Не царская дочь Наталья Чеха Одна ее бабка — дворянка — родилась и выросла на каторге, в семье ссыльных террористов-боевиков, в окружении зарешёченных окон и деревянных лагерных нар. Сумела ли она выйти на свободу из тюремного заключения? Другая — батрачка — была вскормлена коммунистической идеей и, едва оперившись, повязала вокруг коротко стриженной головы красную косынку — феминистический символ пост-революционной эпохи. Отразилось ли это на ее женской судьбе? Мать появилась на свет в 37-м, в ту самую пору, когда за каждый вздох было принято благодарить не родителей, а Кремлевского Усача. Сумел ли Великий Сталин сделать своих дочерей счастливыми? Сама героиня повести — дитя 60-х, времени перемен и оттепели, которая, казалось, растопит и отогреет души уставших от экспериментов советских людей и позволит им, наконец, действительно вольно, полной грудью дышать в необъятной и богатой родной стране. Оправдались ли эти надежды? Какой выросла дочь «шестидесятников»? Что унаследовала она по своей женской линии? Обретена ли её представительницами так долго вожделеваемая свобода, или все они так навсегда и остались «детьми лагерей» — государственных или своих собственных, внутренних? Об этом — умно, психологично, честно, в чем-то даже беспощадно и слишком откровенно, нелицеприятно обнажая правду, много лет хранившуюся под грифом «секретно», без прикрас и жалости к себе, сумела написать Наталья Чеха. Великолепный язык и глубина проникновения в суть вещей ставят эту книгу в ряд лучших произведений современной российской прозы. Наталья Чеха Не царская дочь О чём эта книга? Главная героиня моей книги, от лица которой ведется повествование, на первый взгляд — состоявшаяся женщина, добившаяся определенного жизненного статуса. Она подходит к тому возрастному рубежу, за которым принято подводить первые — промежуточные — итоги. Осмысливая их, она приходит к выводу, что всё сложилось не так, как представлялось в юности. Хотелось одного, а получилось — совсем другое. Почему? В поисках ответа на этот вопрос она проникает в тайны своей родословной, и фигуры предков, преимущественно — по женской линии, вдруг начинают «проступать», «проявляться» на карте её судьбы. Хорошо это или плохо? Что они передали ей? Какой «билет» вручили? Тот ли «багаж» запаковали, с которым можно уверенно шествовать по жизненной дороге? И вообще — нужен ли ей этот «багаж»? Не заключает ли он в себе некую заданность, предопределенность, фатальность? Насколько он — необходим, и насколько — опасен? Где граница между родом — сильным, прочно укорененным деревом, и отдельной личностью — ответвившейся от этого мощного ствола? Обречена ли героиня книги на то, чтобы быть марионеткой в руках своего прошлого — прошлых поколений, прошлого социального строя, прошлых понятий и «преданий старины глубокой», или она — полностью свободна в выборе и не связана родовыми путами? Книга повествует об опыте ее знакомства с самой собой. Из чего она «слеплена»? Что составляет её сущность? Как это влияет на её жизнь, здоровье, волю, желания, вкусы и пристрастия, поведение, мысли и чувства? Хорошо ли ей от такого положения вещей? Можно ли его изменить? И нужно ли? С уважением — автор. Глава1 О гражданах-мазуриках и дрожащем щенке — А почему только я? Почему других эта участь миновала? — Ты уверена, что миновала? Что ты знаешь об этих других? Выжили ли они вообще?      (Из разговора) Как часто, «вживаясь» в роли своих «сильных» предков, мы испытываем настоящее удовлетворение! Мы сразу понимаем, откуда в нас весь этот жизненный, энергетический «кураж»! Эсэрки, поборницы справедливости, карательницы, смелые амазонки, презирающие всякие «нюни» и «сопли» — это ли не гордость для меня, тоже умеющей так красиво и лихо нестись по жизни на быстроногом ахалтекинце? Моя прабабка была левой эсэркой и умерла на каторге. Об этом факте своей родословной я узнала как раз тогда, когда больше всего на свете жаждала понять причины той каторги, в которую к тому времени превратилась моя жизнь. Стоя на дымящихся руинах своего жизненного пространства и недоуменно оглядывая содеянное, я вдруг осознала, что оно мне не совсем нравится. И тогда возникло желание сопоставить некоторые исторические параллели, проанализировать их. Попытаться понять — из чего же, из чего же, из чего же сделаны «девчонки» нашего рода (да и нашего времени)? Ведь именно этот «материал» был использован для «делания» меня самой. В ходе обретения идентичности возник еще более острый, чем «кто же я на самом деле такая?», вопрос: «что со всем этим делать?» Ответ, найденный — не скрою! — в слезах и муках, сложился примерно такой: со всем этим надо просто жить. Не оригинально? И слава Богу! Ничего не меняет? А вот тут не соглашусь. Правда, в отличие от иллюзии, всегда что-то меняет. Самое главное, сущностное, стержневое. «Знал бы — соломки подстелил» — как раз про это. Знала бы, к каким чудачествам имею склонность, не свернула бы на ту улицу, где ищут приключений такие же чудаки. А, может быть, и свернула бы — но уже сознательно. Честный выбор — он ведь дорогого стоит! И — еще важное, что пришло: по-настоящему значима только Личность и внутренняя тайна, присущая ей, а не та мишура, та аббревиатура, под которой она выступает. Моя прабабка начертала на своем знамени «эСэР», ее потомки гордились тем, что их родина — «эСэСэСэР», но по жизни и то, и другое оказалось «левым». К нашей внутренней, глубинной сущности политика имеет ну разве что очень косвенное отношение. Как фон, как пейзаж, в интерьере которого разворачивается действо. Если бы можно было убрать одну декорацию, свернув ее, предположим, в рулон, как свертывают обои, и развернуть, раскинуть другую — разве изменилось бы при этом содержание души человеческой? Разве меньше стало бы страданий, метаний, горестей и радостей, сомнений и внутренней борьбы? Разве перестал бы человек мучиться, бояться, любить, умирать? Нет, и еще раз нет! Другой разговор, что можно некоторые сомнения разрешать более мирным путем, а некоторые страдания — значительно ослабить. Как говорится, обойтись без «уголовщины», без тех кровавых жертв и тотальных разрушений, которые я наблюдаю сплошь и рядом на примерах собственной жизни и жизни моих подруг. В большинстве своем все мы — с несчастливой женской судьбой. Одна — без всяких на то четких мотиваций — уклоняется от объятий. Другая — обнимает, но, как правило, до смерти. Третья — не знает, кого обнимать. Четвертая — знает, кого, но не знает, как. Пятая — ищет объятий, но не находит. Шестая — находит, но всегда не то, что искала… Мы увлекаемся внешними смыслами, отдаляясь от себя, от своего внутреннего, настоящего «я», которое лишь частично определяется происхождением и воспитанием. В каждом из нас есть нечто большее, некая глубина, о существовании которой мы точно знаем. И мы всю жизнь тоскуем по этой глубине, не умея нащупать путей, к ней ведущих. А ведь порой достаточно просто отойти от мысленных стереотипов. Например, осознать, что мы — не только дети своих родителей, своей страны, своего времени. Мы — не только «хорошие матери», «верные подруги», «добрые соседи», «грамотные специалисты своего дела», «порядочные люди», «наследники славной династии», «преданные партийцы». Каждая из нас (я говорю о женщинах, но в равной степени это может быть отнесено и к мужской половине человечества) воплощает в себе, как минимум, две ипостаси: «и тех, от кого ответвилась, и тех, кому ветви дала». А как максимум — множество субличностей, определенное содержание и сочетание которых и составляет нашу неповторимость. Нашу уникальную, ни на чью не похожую, жизненную историю. До какого-то момента она может совпадать (по отдельным параметрам!) с так называемыми «общечеловеческими», или «родовыми», или «партийными» ценностями, но по мере взросления — как при разрывании пуповины, которое происходит неизбежно, иначе не была бы возможной сама жизнь! — история становится все более обособленной. И только находясь в этом обособленном состоянии, я бы сказала — самостоянии, человек обретает себя. И тогда он готов к отношениям — и со своим прошлым, и с настоящим, и с будущим. Причем, независимо от того, царского он рода или произошел от кого попроще, богат или не очень, в браке или одинок, красив или обыкновенен, талантлив или бездарен. В противном же случае он обречен на то, чтобы быть марионеткой в руках прошлого: прошлых поколений, прошлого социального строя, прошлых понятий и «преданий старины глубокой», собственного прошлого, наконец. Все это полезно знать, но, как говорил апостол, ничему нельзя позволять обладать нами. А знание всегда означает приближение. Контакт. Знакомство. В данном контексте — знакомство с самим собой. Из чего я «слеплен»? Что составляет мою сущность? Как это влияет на мою жизнь, мое здоровье, мою волю, мои желания, мои вкусы и пристрастия, мое поведение, мои мысли и чувства? Хорошо ли мне от такого положения вещей? Можно ли его изменить? И нужно ли? Вопросов здесь — бесчисленное множество. Ответы же у каждого свои. Мои — в этой книге. О том, что я должна ее написать (а, может быть, и не ее одну!), я знала всегда. Нет, конечно, я не имею в виду свои ранние годы — они протекали в счастливом неведении собственного писательского предназначения. Главным моим деланием в то время было исследование пространства, в которое меня вытолкнуло безжалостное материнское лоно. И первые же наблюдения, сделанные мною в возрасте примерно трех лет (время проявления начальных сознательных умозаключений), ничего особо радостного об этом пространстве мне не поведали. Так, я узнала, что в мягкой, изумрудно-зеленой траве, выстилающей обе стороны маленького переулка моего детства с таким же названием — Зеленый, могут скрываться большие ржавые гвозди, куски битого стекла, острые камни, обглоданные собаками говяжьи кости и другие невидимые глазом «сюрпризы», столкновение с которыми неизменно приводило меня, любящую носиться босиком и с оголенным торсом, в кабинет хирурга. Там я истошно вопила, вырываясь из цепких рук в бледных резиновых перчатках, этих ненавистных рук с зажатыми в них скальпелями, пинцетами или специальными ножницами с закругленными концами. Но силы были, как правило, не равны: скручивать и держать меня злобному хирургу помогала…мама. Или папа. Кто-то из них двоих, родимых. С заломленными назад руками я, конечно, не могла уже сопротивляться эффективно, по-настоящему, но, что интересно, никогда не сдавалась. Никогда! Уже на последнем издыхании криком своим я оглашала всю двухэтажную поликлинику номер один, к которой была приписана по месту жительства, и гордо позволяла экзекутору обработать рану на моем колене. Или — зашить шрам на лбу. Или — вскрыть гнойник. После чего, посмеиваясь — здесь что, и вправду подумали, что я чего-то боюсь?! — столь же гордо покидала противно пахнущий, сверкающий мерзкой, противоестественной чистотой кабинет. Урок? Пожалуйста! Не доверяй безоглядно зовуще-манящей изумрудности, а, решившись сделать шаг, не поленись проверить то пространство, куда ступаешь. Еще один урок? Легко! Родители — не защитники, а первые предатели и проводники врага в собственный стан. Так же я узнала, что если в чашку с компотом, выпиваемую за полдником на детсадовской веранде, упадет червяк — а их было множество в мелких зеленых яблоках, гроздьями облепивших тяжелые ветки старого плодоносящего дерева на садовом участке — то вытащить этого омерзительного «гостя» будет некому. Древняя, с согбенной спиной, в белом халате с оттопыренными карманами (надо же было куда-то класть большущую пачку «Беломора» и спички, таскаемые за собой по многолетней привычке к курению во всех мыслимых и немыслимых местах) старушка-воспитательница Клавдия Гавриловна не могла, в силу своей ветхости, удержать в маленькой головке с седенькими букольками проблемы тридцати человек, и поэтому потихоньку тянула свою «беломорину», прикорнув на отдаленном низком пенечке под жасминовым кустом. А нянька Матвеевна, громоподобная бабища с широким рябым лицом и столь же широкими бедрами, обтянутыми не таким белым, как у Клавдии Гавриловны, но все же светлым халатом, подпоясанным на крестьянский манер скрученным кушаком, вообще не видела в детях отдельных человеческих единиц, считая их по головам и окидывая своим орлиным взором сразу весь шевелящийся и галдящий «планктон». Так что ни на какую помощь рассчитывать не приходилось. Я орала, глядя на извивающегося в компоте червяка, отталкивала чашку, которая тут же опрокидывалась, заливая своим содержимым разложенные на блюдцах жирные, рассыпчатые светло-кремовые печенья с изюмом, получала легкую затрещину от Матвеевны и в результате оставалась без любимого лакомства. Урок? Потребляя что-то, будь осторожен. Еще урок? Да тот же самый: надейся только на себя, ибо никто из взрослых никогда тебе не поможет, а еще и наподдадут. Узнала я и то, что если даже очень-преочень, буквально на коленях, умолять родителей взять на воспитание (или хотя бы на несколько дней просто приютить!) несчастного, дрожащего в громадной картонной коробке из соседнего гастронома крохотного щенка, то эффект неизменно будет оказываться нулевым. Да и не только со щенком. Любая просьба повлечет за собой мгновенный, чуть ли не автоматический, ответ: нет! нельзя! не разрешается! не сметь! не ходить! не брать! не приближаться! не приводить в дом! не раздавать кому попало! не трогать без спроса! не надевать! не обувать! не трепать нервы! не дышать! не быть! не жить! Мазурики-родители! Граждане дорогие! (Это — я кричу им в прошлое). Да разве ж можно так?! Ну почему вы не евреи мне достались? Если б вы были евреями, вы бы обращались со мной по-другому. Ведь чем отличается еврейская мать от русской? Тем, что она превозносит до небес несуществующие достоинства своего чада, тогда как русская — преуменьшает, а порой и буквально втаптывает в грязь таланты и дарования, которыми ее ребенок действительно обладает. Но — к нашим баранам. Родители мне достались такие, какие достались. Равно как и все остальное, что меня окружало. Поэтому, утерев слезы и сопли рукавом выцветшего полосатого (как у всех зэков!) детсадовского платья, пришлось учиться жить в заданных параметрах. Глава 2 О тете Пете и поисках идентичности Как-то раз подруга поделилась со мной кошмарным эпизодом из своей текущей жизни. Ее муж, проснувшись ночью и оторвав свою всклокоченную голову от подушки, глянул на жену, едва различимую во тьме, и в ужасе крикнул: — Кто ты??! Уж не знаю, чем все это закончилось, но мне почему-то стало жаль человека, прожившего с женщиной 15 лет, родившего с ней двух детей, который, однажды ночью запутавшись в сетях своих внутренних противоречий, вдруг захотел немедленно прояснить суть происходящего. И вот что интересно: после рассказа подруги («Представляешь, какая мразь? Видно, с кем-то меня перепутал!») я вдруг поняла, что такие вопросы не просто можно, но даже необходимо задавать, и чем раньше, тем лучше. Именно поэтому я тоже решила актуализировать в своем жизненном контексте эту тему. Только слегка изменила направленность: задала этот вопрос самой себе. Тем более, что моя собственная — весьма неопределенная! — личностная, профессиональная, но, прежде всего, половая идентичность давно вызывала во мне смутную тревогу. Нет-нет, лесбийскими наклонностями я никогда не отличалась. Такая постановка вопроса мне просто не интересна. Когда-то давно я знала одну «тетю Петю» (так называли ее окружающие), приятную и неглупую молодую женщину, которая любила только себе подобных. Выходя на перекуры с сотрудниками мужского пола, она на полном серьезе и в полном соответствии со своим статусом обсуждала женские достоинства и недостатки: — Представляешь, — жаловалась она кому-нибудь из собеседников, — я ей и косметику импортную доставала, и шмотки покупала втридорога, и жратву всегда самую лучшую домой приносила, а она все равно меня бросила. Не хочу, говорит, с тобой жить, что-то не то между нами происходит… Я сначала оправдывалась, пыталась критично к себе подойти, а потом поняла: да не любит она меня просто-напросто, сука позорная! При этом, правда, тетя Петя могла совсем не по-мужски размазывать по щекам непрерывно текущие из ее грустных глаз слезы… Уже много позже я увидела постаревшую и поседевшую тетю Петю в городском кафедральном соборе. Выглядела она, как и много лет назад, вполне по-мужски: рубашка, заправленная в джинсы, кроссовки, на запястье — здоровенные «котлы» с механическим заводом, в нагрудном карманчике — пачка сигарет и металлическая бензиновая зажигалка. Этакий поношенный, побитый жизнью, уставший от всяческих ее перипетий дядька. Но я-то знала, что это не так. Я ведь видела тогда, много лет назад, в доме у тети Пети, с которой (-рым?) вместе работала, ее (его?) юную фотографию: милая девушка с большой темной косой, перекинутой через плечо. Это прекрасное создание было очень похоже на тетю Петю: та же мягкость во взоре, то же ожидание, тот же нежный овал лица, те же глубокие серые глаза. — А это я — еще до аварии, — прокомментировала подошедшая ко мне с бокалом в руке и папиросой во рту хозяйка дома. — Сильно я тогда головой ударилась, после этого все и началось… И вот, спустя годы, нелегкая, полная драматизма тети Петина дорога каким-то образом повернула к церковной ограде. Я смотрела, как моя старая знакомая медленно и благоговейно перемещалась в людской толчее, молилась у икон, что-то шептала, долго стояла лицом к алтарю и следила за ходом службы, а потом ушла. О чем она думала? Чего просила? Каково ей было все эти годы не в своей «шкуре»? С какими мыслями и чувствами она двигалась к жизненному финалу? Кем вообще она была на этой земле? А я? Кем была я? Точно, что не мужчиной — это я, по крайней мере, видела по своему отражению в зеркале. Значит — женщиной. А какие они — женщины? Вдруг захотелось разобраться по понятиям. И однажды я «включила» голову. «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет…» Ничего другого не приходило на ум. Впрочем, одно все-таки пришло. Лиза Калитина. Тонкая. Умная. Молчаливая. Коса через плечо. Глаза в пол. Что внутри — не ясно. Чем живет? Чем дышит? Непонятно. Не было глубины — только схема. А та, которая с конем — не схема. Та была понятной. Она отстаивала себя и боролась. С кем? Да со всеми, кто посягал. С миром, который хотел прогнуть ее под себя. Главное — не даться! Если что — биться на кулаках. К тому — соответствующий облик. Как у меня, например, в мои неполные десять лет: шорты, короткая стрижка и — дерзость, весьма пугающая в столь юном существе женского пола. А так хотелось косы! Черные, блестящие, с руку толщиной, струящиеся по спине до самых ягодиц — такие были у Оли Фардзиновой, моей одногруппницы по детскому саду. Эта девочка выглядела очень серьезной и неприступной, как все восточные женщины. Казалось, что она обладает чем-то очень значимым, каким-то кладом, имением, драгоценностью, отличающей ее от простых смертных. Иногда косы укладывались на затылке в виде «корзиночки», и тогда Оля становилась похожей на взрослую девушку. Косы «диктовали» поведение: Оля не ходила, а выступала, будто пава, неся свою голову как тяжелый, наполненный миром сосуд. Она никогда не бегала, как мы с Катькой Блиновой, не дралась с мальчишками, не кидалась подушками в спальне. Она жила какой-то совсем иной жизнью, как девочка с другой планеты или из параллельного мира. И мне так хотелось попасть на ее орбиту! Однажды я взяла из шкафчика свой полосатый детский шарф, повязала его вокруг коротко-стриженной головы, а длинные концы оставила свободно болтающимися. На концы этих концов я привязала белые, пышные банты. Получились косы! Такие же черные, как у Оли (ну, подумаешь, в мелкую зеленую полосочку — ее же почти не видно!), такие же длинные (почти до пояса!) и такие же толстые (в те времена кашемир еще был настоящий!). Я чувствовала себя на вершине счастья! Я укладывала свои «косы» корзиночкой, жгутом свивала из двух одну, снова расплетала и оставляла на спине, кокетливо перебрасывала на грудь то одну, то две сразу… — Ты чего это сделала? — удивленно вытаращился на меня мой закадычный друг Славка Штанько, увидев меня в таком «прикиде» за обедом. — Чего это у тебя на голове? Я в этот момент выуживала «косу» из тарелки с борщом — забыла откинуть ее на спину, и теперь кусок шарфа с привязанным к нему бантом плавал в жирном оранжевом вареве. — Дурак, — кратко ответила я Славке и треснула его по голове выловленной из борща «косой». Красные капли тут же растеклись по его лысине, и он стал выглядеть еще смешнее и бессмысленнее, чем был на самом деле. Но я потешалась недолго: подоспевшая нянька энергичным движением сдернула шарф с моей головы и уволокла мои «косы» в неизвестном направлении. Славкин же позор она стерла большим вафельным полотенцем. Оля Фардзинова, вкушавшая пищу за соседним столом, наблюдала за происходящим молча, как и подобает восточной красавице. Ее не касалась наша со Славкой плебейская суета. Она вела себя, как человек, который имеет, а я — как тот, кто делает вид, что имеет. Разницу между этими двумя состояниями я поняла, конечно же, гораздо позже. Был в моей детской жизни еще один «болевой» момент, связанный с косами. Их носила моя двоюродная сестра Оля. Бабка по отцу, строгая и надменная Елена Евгеньевна, безумно любила свою младшую внучку и называла ласково Дивулей (именно через «и», от слова «диво»). А меня — не любила, и даже не хотела знать и видеть. Мой отец, ее сын, к тому времени уже не жил с нами, а жил с другой женщиной, и бабушка пребывала в связи с этим фактом в весьма удовлетворенном состоянии. Она всегда считала моих родителей неподходящей друг другу парой. Меня же, как порождение этой пары, она и вовсе называла ошибкой природы. Дивуля же, дочь бабушкиной младшей дочери, воплощала собой само совершенство: распахнутые голубые глаза, тонкий нос с аристократической горбинкой, черные брови вразлет. Но главное — коса. Пшеничного цвета, неохватная, туго сплетенная, она лежала на Дивулиной спине, простираясь, как у сказочной Царевны-Несмеяны, от головы до пят. Я редко общалась со своей двоюродной сестрой, чаще видела ее только издали, и эта злополучная коса очень сильно отравляла мне жизнь. Я была уверена в том, что Дивуля, обладающая столь заветным сокровищем, принадлежала к избранному роду. Только такой род достоин любви. А я? Я была подростком-стригунком, чем-то очень несерьезным, не стоящим внимания. Я бегала по окраинам, по обочинам, по заросшим бурьяном околоткам, а Дивуля «паслась» на королевских заливных лугах. Я собирала крохи, урывала остатки, довольствуясь малым, а ей доставались самые большие и жирные куски. И главное — вся любовь, которой Дивуля лениво подпитывалась от окружающих ее взрослых, уходила в косу. Казалось, что эту косу долго поливали из лейки, удобряли, проращивали и пропалывали, доведя, наконец, до неимоверных размеров. Дивулина голова гнулась от этой тяжести, отклонялась назад от вертикальной оси, а коса все росла и росла. И главным «садоводом» была бабушка, внимания которой мне, дикому и неухоженному сорняку, так не хватало. Вот почему я столь остро хотела такую же косу. Она была символом любви. Правда, закончилось все это весьма печально — для бабушки, я имею в виду. Дивуля выросла, а вместе с ней — ее коса, вытянувшая, по всей видимости, из ее головы все живительные и разумные соки. Как иначе объяснить тот факт, что она буквально отравила старухе ее последние, предсмертные годы? Из уст Дивули Елена Евгеньевна узнала, наконец, всю горькую правду о себе. Отборные, очень аффективно-заряженные оскорбления сыпались на ее бедную голову, подкрепляясь при этом весьма красноречивыми и энергичными жестами: уж и злыдня она, и диктаторша, и цербер, и просто противная сволочь, испортившая внучке жизнь, и чтоб ей пусто было, и чтоб ее мерзкий рот не смел даже раскрываться, и чтоб она не приближалась и не лезла к добрым людям, а сидела в своем углу, и вообще — таким не место на земле. Все это Дивуля подробно донесла до сознания боготворившей ее бабушки, после чего, как бы завершая сделанное, отрезала косу. Это был акт возмездия. Несчастная старуха окончила свои дни в твердом, но запоздалом прозрении: чем больше отдаешь детям (внукам), тем большую ненависть с их стороны получишь впоследствии. Но этот вывод уже не имел никакого значения ни для бабушки, ни для Дивули, ни вообще для кого-либо в том пространстве, где они обе существовали. Но это — отступление. Вернусь к началу: мне так хотелось косы! И чтоб кто-то восхитился: ах, какие косы! Какие бантики! Какое платье! Но — никто не восхищался. Никто! Во-первых, нечем было, а, во-вторых, восхищение вызывали в те времена совсем другие качества — физическая сила, спортивность, выносливость, умение пахать землю, класть шпалы, штурмовать небеса и делать революцию. А все эти «бабские штучки» — оборочки, бантики, рюшечки, закругленные ресницы, завитые локоны, ухоженные ноготки и т. д. — презирались и высмеивались. Если будешь такой — то как, в случае необходимости, защитишь идеалы Октября? Не то, что не защитишь, а еще и сама погибнешь в лапах империалистов! Ага, вот оно: женственность — смертельно опасна! Быть женственной — значит, подвергнуть себя уничтожению. Умереть. Перестать быть. Женственность — это смерть. Мужественность — жизнь. Не на этой ли философской диаде я поскакала по жизни, словно на боевом коне? Глава 3 О неподсудном Фиделе Кудрявый мальчик по имени Фидель был поистине злым гением моего счастливого советского детства. Не потому, что он был красив — я, умненькая, черноглазая и белозубая, с густыми темно-каштановыми волосами имела внешность гораздо более яркую. Не потому, что он был умен — я, в два года схватывавшая налету всякую, даже самую сложную информацию, легко повторявшая за родителями любое, сверхтрудное и неудобоваримое слово типа «коммунизм» или «комсомол», выучившаяся бегло читать в четыре года, знавшая наизусть целые поэмы из детского чтения, — в общем, в пять лет я была умнее и развитее Фиделя, часами сидевшего на горшке и нывшего противным, гундосым речитативом: «Фиделик хочет кушать…» (О себе он говорил в третьем лице). Но… Этот толстый, не очень красивый и не очень умный мальчик из средней детсадовской группы был для меня сущим мучением. Он стоял на невидимом другими людьми пьедестале, на который я воодрузила его в своем завистливом воображении. Он был величественен и фундаментален. Пьедестальная поза его говорила о принадлежности к царскому роду, а нимб вокруг курчавой головы — о безгрешности, которой я, заводила всех детсадовских проказ, увы, не отличалась. Но почему, почему именно Фидель? В группе были ведь мальчишки куда умнее и интереснее этого свободного от интеллектуальных проблем увальня. Сашка Коваленко, например — стройный, быстрый, умный, смелый. Или — Славка Штанько — не очень стройный и не очень смелый, но умный и добрый. Или… Были получше, одним словом. Но вне конкуренции, особняком, стоял все-таки Фидель. Он был неподсуден и свят. Но почему же, почему? Да потому, что его забирали. Единственного из всей группы. Каждый вечер он, переодетый родителями в настоящую (а не жалкую детсадовскую, подобранную по принципу «в сад что похуже, что не жалко») одежду, торжественно шествовал между всеми другими, выстроившимися в коридоре, умными и развитыми, но не забранными, к выходу и скрывался, словно уплывающий к неведомым счастливым берегам корабль, за детсадовскими воротами. Вскоре сторож, он же кучер, дядя Миша плотно закрывал эти скрипучие деревянные ворота на громадные засовы, не оставляя нам, жалким, бессемейным узникам круглосуточного детского сада никакой надежды на бегство. Да и мог ли кто из нас даже подумать о том, чтобы совершить побег? Конечно, нет. К тому же, бежать было некуда. Вернее, не к кому. Ведь, по логике вещей, если родители определили детей в такой сад, где они должны были оставаться на ночь, значит, ночью их дома не было! Так, по крайней мере, рассуждали мы со Славкой Штанько. Именно поэтому после ужина мы обреченно брели в спальню, где нам и еще двадцати не забранным предстояло провести грустную, тоскливую ночь. А утром увидеть, как сияющего и глупого Фиделика, царского ребенка (таковым он мне казался и так был назван мною), наследного принца с чуждым русскому уху заморским именем, препровождают в сад заботливые родители. И так — каждый день. После двух лет созерцания этой несправедливости я стала догадываться, что не принадлежу к роду избранных и никогда не смогу сказать о себе, что я — царская дочь. Нет, нет и нет! Мои молодые родители совсем не были похожи на царей и вообще на таких людей, которые ежедневно забирают своих детей из круглосуточного сада, а, наоборот, полностью соответствовали тому типу родителей, которые, если уж определили ребенка в круглосуточный детский сад, то именно потому, что хотели и искали возможности оставлять его там на круглые сутки — от понедельника до субботы (раньше в государстве был только один официальный выходной — воскресенье). К тому же, утешала мысль, что ночуют все-таки большинство — против одного не ночующего. Подумаешь, один безгрешный Фиделик на двадцать грешников! Мне ведь казалось, что его забирают еще и потому, что он хороший, и родителям хочется видеть такого хорошего сына каждый день. Поведение же тех, кто избежал счастливой Фиделиковой участи, оставляло желать лучшего. Это могла бы подтвердить бедная старая няня, время от времени заходившая в темную спальню и безуспешно пытавшаяся утихомирить вверенных ей поночевщиков. О сне никто из них даже не помышлял. В воздухе летали подушки, раздавались визги и смешки, а между кроватями то и дело метались черные тени: это не царские дети перебегали друг к другу для рассказывания страшных историй, которыми были полны их головы. Уже потом я поняла, что Фиделик, которому мы все завидовали, был лишен этого романтизма. Он никогда не сможет сказать про себя, что ему доводилось в ранние свои годы ночевать в компании друзей в темной детсадовской спальне, где такие скрипучие полы и толстые деревянные двери, выкрашенные белой краской, где такие же белые шторы на окнах, ведущих в сад, а в саду, едва различимом в лунном свете, черные силуэты деревьев, неслышно шевелящих своими ветвями… Эти таинственные деревья там, за окном, в ночной тьме, напоминали нам о том, что где-то существует целый мир, в котором так легко и свободно дышится людям, заснувшим в своих домах, и в котором всегда наступает утро… С мыслями об этом утре и засыпала вся наша «не царская» братия. И каждый из нас — я уверена в этом! — с тех пор несет по жизни тот опыт одиночества перед тайной бытия, который он приобрел в круглосуточном детском саду образца начала шестидесятых. Кто из ныне взрослеющих может похвастаться чем-то подобным? Именно оттуда, из этих ночей, я вынесла понятие о драматизме человеческой жизни — не умея, конечно, тогда еще назвать вещи своими именами. Просто ощутила что-то в сердце — глубокое и неизбывное, довлеющее надо мной и скорбное в своей неотвратимости. Спасибо Фиделю! Спасибо этому толстяку, этому баловню судьбы, этому придуманному мною счастливчику! Без него моя жажда самопознания, быть может, не развилась бы так сильно, а ночные философские размышления не принесли бы столь важного для меня плода. В те или иные возрастные периоды я возвращалась к мыслям о Фиделе, сравнивала себя с ним. Свою незавидную участь — с его «царской». Свою судьбу — с его. Почему у него все складывалось так, а у меня — эдак? Кто это определяет? Откуда вообще взялись все люди? А я сама? Родословные изыскания, предпринятые мною уже в зрелом возрасте, однозначно подтвердили детские наблюдения, что я — не царская дочь. Купеческая, дворянская, разночинская, мещанская, крестьянская, казачья — чья еще? Наверное, своего времени. Ведь оно действительно у каждого свое. Мне досталось такое, какое досталось. Детей рождения конца 50-х не спутаешь ни с какими другими. Это были крепкие советские дети, воспитанные на «житиях» Гули Королевой и «пионерки Тани», которую хотят заманить к себе «злые церковники». Они все, как один, абсолютно по-родственному любили кудрявого мальчика Володю (он же — «дедушка Ленин»), родившегося «в апреле, когда расцветает земля» и мечтали покорить целину, запустить спутник или уйти на разведку в тайгу. Это были правнуки тех, кто «делал революцию», и поэтому на их лицах еще слегка угадывались блики далеких кровавых зарниц. Они со знанием дела играли в красных командиров, раненных в голову, и знали, кто такой был Щорс. Они зачитывались гайдаровскими «фэнтези» и свято верили в реальное существование бескорыстного Тимура с его командой. Их не могли смутить своими дурно пахнущими богатствами никакие «буржуины» и «мистеры Твистеры» — возможно, просто потому, что этих богатств никто из них отродясь не видывал и даже не подозревал об их существовании. Их национальными героями были сталевары и шахтеры, а космонавты, как небожители, вызывали почти молитвенный восторг. Эти дети были смелые, звонкоголосые и ходили строем. Может быть, поэтому большинству из них так трудно сегодня «вписаться» в новый порядок вещей? Как бы то ни было, я очень люблю своих ровесников. Когда кто-то из них женится на эротичной смекалистой фотомодели, мне хочется обозвать этого человека предателем и треснуть чем-нибудь по голове. И я тайно радуюсь, если юной искательнице денежных знаков удается слегка или полностью опустошить банковский счет старого экстремала: пусть расплачивается своими сребрениками за гнусное предательство своего поколения! Ну, в самом деле, разве поймет не-ровесница, как ты неделями томился от одиночества в круглосуточном саду, как ходил в коричневых сандалиях обувной фабрики «Машук», как катался по пруду на лодке в парке имени Ленинского комсомола, как носил звездочку на груди, красный галстук на шее и комсомольский билет у сердца, как рьяно выполнял соцобязательства и стоял в километровых очередях за мандаринами к Новому году, как получал на работе «к майским» и «ноябрьским» праздничный паек в виде условно съедобного «Завтрака туриста», как… Одним словом, как жил. Именно эту сладость общего бытия, одинакового понимания тех или иных вещей, разделения одних и тех же бед и радостей, одинакового опыта жизни, какие могут быть у людей одного поколения, я не променяла бы ни на что другое. Когда заходит речь о моем ровеснике, мне кажется, что говорят о моем близком друге, по крайней мере — о хорошем знакомом. Потому что я чувствую его, как себя, плыву с ним в одном русле, думаю одну и ту же думу, при движении развиваю одну и ту же скорость и знаю метод, с помощью которого он познает этот мир. И пока у человека есть ровесники, он не одинок. Я хорошо поняла одну столетнюю старушку, которая незадолго до смерти сказала, что ей трудно жить не столько по причине старости, сколько потому, что на Земле не осталось никого из ее поколения. И даже из предыдущего. Никого из тех, с кем она могла бы говорить на одном языке — не как долгожительница, не как свидетельница далекой дореволюционной жизни, не как представительница вымершего экзотического племени гимназисток, а как ровесница, без ощущения корыстного интереса к себе, как к запылившейся на полке антикварной вещи — дорогой, но не очень нужной. Мне нравится быть «типичной представительницей» своего поколения. У нас ведь было столько общего — от быта до судьбы: увы, явно не потомков царских родов (их тогда надежно вытеснили из советских пределов), но — романтиков, ночных мечтателей, «круглосуточников», познавших все прелести победившего социализма на собственной шкуре. Глава 4 Об опасном запахе детства Я всегда боялась площадей. Их сонная, сюрреалистическая безлюдность, плоская пустота, асфальтированная обжигающая серость, но главное — беззащитная открытость небу порождали в глубине груди дикий, необъяснимый страх. Едва моей ноге предстояло пересечь ту условную границу, которая отделяла площадь от не-площади, как она слабела и предательски подкашивалась. Только что, минуту назад, я твердо вышагивала на тонких, стройнящих мои и без того стройные, красивые ноги, весьма «приблизительных», почти эфемерных каблуках, и тело мое с ровной, натянутой, как струна, спиной уверенно рассекало дружелюбно обтекающее его пространство. Плыть бы так и плыть, подобно белоснежной яхте, нести себя в открытый океан, осваивая новые земли, бесстрашно ступая на необжитые пространства. Но… Мое быстроходное, легкопарусное судно вдруг жестким, грубым ударом, опрокидывающим на палубе все незакрепленные мощными болтами предметы, натыкалось на смертельно-опасную преграду. Это была именно смерть. Ее парализующее, хищное и смрадное дыхание я не могла бы спутать ни с чем другим. Однажды… Давным-давно, в раннем детстве, я со своей подругой Катькой неслась вприпрыжку по широкой, усыпанной колючими скорлупками каштанов, знакомой и любимой улице. Стояла ранняя осень. Здесь, в нашем маленьком городе, она всегда была тихой, умиротворяющей и очень теплой. Мы бежали по улице, догоняя друг друга и футболя ногами бархатные, колючие шары. Катька вырвалась вперед, я слегка отставала. Вдруг мне перегородила дорогу невесть откуда взявшаяся здесь, на пешеходной части, грузовая машина с откинутым тяжелым бортом. Около этой злополучной машины почему-то никого не оказалось. Именно так: стоящий поперек улицы грузовик и — полное безлюдье. Я буквально врезалась на полном ходу в этот грозно возвышающийся перед моим лицом темно-зеленый дощатый борт. Я остановилась. Улыбка, вызванная долгой и веселой погоней за неожиданно быстроногой Катькой, еще не сошла с моего лица. Взвихренная челка не успела до конца прилипнуть к мокрому от пота лбу и волосы смешно дыбились над головой. Сердце бешено стучало, дыхание было шумным и смешливым. Я была уверена, что эта вынужденная остановка — кратковременна и ничего существенного с собой не несет. Надо только оббежать чертов грузовик с торца, и дальнейший путь будет открыт! Я без труда догоню Катьку и в который уж раз докажу подруге свое превосходство над ней. Размыслив буквально секунду, я резко подалась влево, огибая преграду, и одновременно подпрыгнула, чтобы заглянуть туда, в кузов, где могло, по моему мнению, быть что-то интересное. В момент прыжка мое лицо оказалось в сантиметре от другого, чьего-то неизвестного и страшного лица. Это был лик покойника. В кузове головой к откинутому борту стоял гроб… Ужас пронзил меня с головы до ног и гулко ударился в ступни. Лицо, с которым я едва не соприкоснулась, принадлежало старушке. Оно было белое и очень маленькое, как у моей любимой куклы Аленки. Но кукла не пугала, она была условно-настоящей, и эта условность делала ее желанной. А лицо тела, лежащего в гробу, было настоящим, самым что ни на есть, но оно почему-то так испугало меня, что мои ноги подкосились. Я медленно осела на прохладный асфальт… Так я впервые встретилась со смертью. А потом утонул мой одноклассник Володька, с которым я донимала церковного сторожа. А еще чуть позже покончила с собой Оля Десятова. Она была очень красивой девочкой, умной, развитой, веселой — такой, какими становятся почти все девочки в восьмом, выпускном классе. Но она уходить из школы не собиралась, решив заканчивать десятилетку и поступать в политехнический. Разговор об этом шел как раз незадолго до ее смерти, в автобусе, мчащем их, учеников пятой школы, в Архыз на туристическую базу. — Девчонки, — кричала она, захлебываясь в смехе, — обязательно покатаемся на канатной дороге! Знаете, как страшно? Я уже пробовала! А через неделю после поездки Оля уже лежала в гробу, одетая, как невеста. Я смотрела на ее белоснежный наряд, такой нелепый и ненужный на этом смертном ложе, и мне было жутко. Еще страшнее становилось от того, что Оля сделала все это с собой сама, и почему она так поступила — никто не мог понять. В те дни я вдруг очень ясно осознала, что есть нечто такое, над чем человек не властен. С тех пор я точно знаю, что эта встреча с Ней всегда происходит неожиданно, словно удар о какую-то преграду на полном и веселом ходу. Теперь всякий раз, когда мне случается радостно нестись куда-либо во весь опор, в какую-то минуту к сердцу вдруг подступает леденящий и парализующий страх. Он выглядит ярко и бело, как теплое сентябрьское солнце, и имеет запах каштанов и астр, наполняющих осенний город. Через несколько лет этот день повторился в моей жизни чуть ли не во всех своих зрительных и обонятельных подробностях. …Идя за гробом, я смотрела тогда под ноги на хлюпающую грязь. Мои бежевые туфли с черным рантом, которые недавно купила мать и которые так понравились подругам, теперь представляли собой жалкое зрелище: вязкая жижа покрывала их почти полностью. Темно-синяя юбка в складку при каждом шаге липла к ногам: она была мокрая от мелкого, густо моросящего дождя. Светло-голубая трикотажная кофточка — любимая, подаренная матерью «со своего плеча», которая так мне шла! — тоже была мокрой и почему-то пахла венками. Венков было много, и все они имели какой-то стойкий, тревожащий запах: то ли лавра, то ли самшита, а, может быть, хризантем, вплетенных в темно-зеленую листву. Было скорбно. Дорога от входных кладбищенских ворот до вырытой могилы оказалась длинной-длинной. Над похоронной процессией висело свинцовое небо, моросил дождь, громко кричали, носясь над могилами, большие черные птицы. Гроб несли на руках. Шли долго, пока, наконец, не установили его на краю глубокой ямы. Началась гражданская панихида. Я ничего толком не слушала, но понимала, что все люди говорят об отце что-то хорошее. Какой он был растакой да разэдакий. Как правильно жил, как хорошо работал, какой прекрасный был друг и товарищ. Последнее, что я уловила, — как сильно он любил свою дочь. На этих словах все обернулись в мою сторону. Я сжалась в комок, прячась за чьи-то спины, но кто-то все-таки исхитрился и выдернул меня за руку прямо на середину скорбного круга. Я оказалась у гроба. — Прощайся с отцом, — шептали со всех сторон, а мне казалось, что я слышу громовые раскаты. Подойдя вплотную ко гробу, я наклонилась. Вгляделась в бледное, восковое лицо. И — приложилась губами к холодному лбу… Потом ехали обратно. Стекла автобуса были мутными, давно не мытыми, но я неподвижно глядела на проносящиеся мимо городские улицы, не совсем понимая, куда и зачем едет такое большое количество людей и какое все они имеют отношение к умершему отцу. Я в ужасе представляла, что отец один остался там, на страшном кладбище, в черной сырой могиле. Все люди будут сейчас что-то делать, разойдутся по домам, лягут спать, а завтра, как ни в чем не бывало, придут на работу. А отец останется там. Навсегда… Навсегда? Я не понимала этого слова. Завтра, через неделю, через год, через десять лет — этот отрезок времени я еще могла себе представить, и то с трудом. А вот слово «навсегда» мне осознать не удавалось. Дома, на поминках, я тихо выскользнула из-за стола и вышла во двор. Обогнув деревянную скамейку, направилась к покосившемуся туалету, стоявшему здесь со времен войны. Мать рассказывала, что когда во время оккупации в их доме поселились немцы, они чисто выбелили этот деревянный уличный туалет и строго следили за чистотой в нем. Однажды мамин тогдашний приятель, семилетний соседский мальчик Лева, нечаянно, без умысла, а просто по-ребячьи нарушил созданную стерильность, и немец, следом за ним вошедший в «клозет», вдруг резко обернулся, схватился за кобуру, висящую сбоку, и, что-то угрожающе выкрикивая по-своему, погнался за перепугавшимся насмерть Левой. Мальчик стрелой обогнул дом и ушел огородами. Но он мог бы этого не делать: немец гнался за ним недолго, деланно топоча ногами для острастки, потом повернулся и спокойно пошел по своей нужде. — Но зато, — смеясь, говорила мать, — Левка на всю жизнь этот урок запомнил и потом строго следил и за собой, и за другими. Думаю, и детям своим заповедал в отхожем месте чистоту блюсти… Я зашла в туалет, накинула на петлю массивный крючок, и, прислонившись к побеленной дощатой стене, зарыдала. Я плакала целый час, и никто не хватился меня — бедной, одинокой, потерявшейся; никто не утешил, не вытер слезы, не отвлек от тягостных мыслей. Все взрослые сидели за столом, пили, ели и жалели о том, что «Виктор теперь уже никогда не споет своих песен». Поэтому мне ничего не оставалось, как вытереть насухо заплаканное лицо и присоединиться к пустым разговорам — с тем, чтобы больше никогда не возвращаться к страшной, глубокой, непереносимой для 13-летнего подростка скорби. Я закрыла для себя эту тему, сожгла мосты, уничтожила все «файлы», в которых хранилась информация о ней. Я так никогда и не прожила по-настоящему, во всей полноте, траур по отцу. Не поплакала вдоволь, не продумала, не прочувствовала, не поносила черные одежды, не попрощалась, не отпустила, а главное — не получила от окружавших меня старших людей разрешение жить дальше, не испытывая чувства вины за эту смерть. И — чувства стыда за отца, ушедшего ТАКИМ способом. Да еще, как выяснилось позже при сопоставлении фактов и дат, в день большого церковного праздника. Может быть, поэтому ощущение безОтцовщины (во всех смыслах, включая религиозный) стало впоследствии тотальным, а вопрос доверия мужчине (отцу, мужу, Богу) долгое время оставался нерешенным? Глава 5 О Седьмом Козленке и его слезах Но первый опыт отцовского предательства я пережила задолго до его смерти. … Мы с отцом шли тогда по узкой, усыпанной листьями улице, и он уговаривал меня не капризничать и взойти на эшафот с улыбкой на лице. — Как ты не понимаешь, — с горечью говорил отец, присев на корточки, угодливо заглядывая мне в глаза и отирая слезы, катившиеся по моим щекам. — Ну, как ты не понимаешь, что я не могу уйти на работу в таком настроении! Я должен быть уверен, что ты пошла в сад с удовольствием. Ну, чего тебе здесь не хватает? — Папа вопросительно посмотрел на меня, стоявшую перед ним в позе человека, осужденного на казнь. Мои худые руки безжизненно свешивались вдоль тела, а голова грустно склонилась набок. Белое, в красный горох платье едва колебалось от легкого сентябрьского ветерка. Взгляд мой, полный слез, был устремлен на тонкие отцовские губы, которые шевелились в такт тому, что он произносил. Я не понимала слов и даже, пожалуй, совсем их не слышала. Мне казалось, что я отделена от отца звуконепроницаемой прозрачной стеной. Он — красивый, молодой, еще вчера буквально не спускавший дочку с рук — сегодня вдруг хочет отдать ее чужим людям. И не просто хочет, а — настаивает на этом, кричит, сердится, чуть ли не силой отдирая ее от себя — как бездомного нашкодившего котенка. — Ну, иди! — подтолкнул меня отец в направлении входных дверей. — Иди, доня! Знакомое ласковое слово, которым называли меня родители, я, скорее, уловила по губам отца, нежели услышала. Сердце мое забилось. Неужели я помилована? Неужели отец снова любит меня и передумал оставлять здесь, в большом гулком доме с высокими потолками и белыми резными дверями, где почему-то пахнет лекарствами? — А вот и наша девочка! — раздался вдруг знакомый голос. Еще через минуту няня в неизменном белом халате и белой косынке, повязанной назад и всегда сползавшей на макушку, держала меня на руках. Я, не заметившая, как исчез отец, громко вскрикнула, обернувшись на выросшую перед моим взором глухую дверь, и зашлась в рыданиях. — Ну, что за беда? — тихо и ласково стала утешать меня няня, не спуская с рук и бесшумно ступая по ковровой дорожке. — Чего бы я плакала так горько? Скоро будет завтрак, потом мы все пойдем гулять, а вечером, как всегда, я расскажу вам сказку… Вечером няня, как и обещала, потушила яркий свет, усадила «круглосуточников» на уютном, мягком ковре, сама села на маленькую скамеечку и таинственным голосом начала: — Жила-была коза, и было у нее семеро козлят… Няня рассказывала хорошо, захватывающе, умело закручивая сказочную интригу. Повествование о несчастных козлятах, встретившихся в конце концов со своей мамой, особенно нравилось мне в нянином исполнении. В финале я счастливо вздыхала от радости за козлят. И особенно — за седьмого. Это же именно он, схоронившись за печкой и дождавшись мать-козу, привел семью к воссоединению, а сказку — к счастливому финалу. Образ этого бескорыстного Проводника, радеющего о благе других, навсегда поселился в моем сердце. Идея быть нужной кому-то стала моей сутью, целью жизни, навязчивым стремлением, а может быть даже — вредной привычкой. Но вернусь к истокам. …Когда мать приходила за мной в ясли, то одевала на меня любимое белое платье с красной каймой по низу, завязывала в волосы пышный белый бант и уводила из сада в большой, шумный и красивый мир, где жили радостные люди, где бегали в парке маленькие пластмассовые лошадки, кружилась карусель, били фонтаны, где ждали меня папа и бабушка, а любимый, прихрамывающий на одну ногу, пышноусый дед уже держал наготове за спиной шоколадного зайца. В один из таких дней я гордо шагала рядом с матерью, крепко держа ее за руку и счастливо вздыхая от того, что белая дверь только что закрылась за моей спиной. Мы шли в предзакатных сумерках по тихой, почти безлюдной улице. В кронах высоких тополей чуть слышно шелестел ветерок, птицы устраивались на ночлег в своих гнездах. Где-то вдали, за высоким каменным забором, приглушенно лаяла собака. Ничто не предвещало беды, как вдруг… Из-за огромного дерева метнулась навстречу какая-то высокая, темная фигура. Это был Некто. Руки и ноги его ничем не отличались от человеческих, а вот лицо… Вместо обычных черт лица у непонятного существа были выпученные глаза, огромный красный нос и рот, растянутый до ушей в нечеловеческом оскале… Я закричала. В ту же секунду страшная клоунская маска из папье-маше полетела в сторону, и притаившийся за деревом отец подхватил меня на руки. — Доня, это я! — говорил он. — Ты не узнала папу? Это же я, я! Но я, потрясенная до глубины души, не успокаивалась. Я тряслась и плакала, и лицо мое было бело, как снег. Родители, встревоженные не на шутку, кляли себя за содеянное и наперебой обещали, что больше никогда не станут устраивать подобных сюрпризов. Кое-как им удалось убедить меня, что за деревом прятался не страшный клоун, а родной папочка, который хотел порадовать дочку веселой маской; вон эта маска, лежит в канаве; больше они ее даже в руки не возьмут; зачем она нужна, если так пугает ребенка? Всхлипывая, я слушала отца, время от времени поглядывая на него с недоверием. И только когда окончательно убедилась, что это он и есть — тот же, что и всегда, в своей темно-синей клетчатой рубашке, со слегка вьющимися волосами, зачесанными назад, с белозубой улыбкой на смуглом, худом лице, — только после этого смогла подать ему руку. Дома отец во искупление своей вины весь вечер играл для меня на аккордеоне, а мы с мамой, одетой по-домашнему в мягкое, горчичного цвета платье, сидели напротив за квадратным фанерным столом и слушали. В большое трехстворчатое окно были видны звезды — такие яркие в этот теплый вечер. Просторная, полупустая комната с белыми стенами постепенно наполнялась музыкой — чем-то итальянским, как любил отец, привычным, много раз слышанным, знакомым в мельчайших деталях, «папиным», от которого делалось легко и спокойно на сердце. Когда прозвучал последний аккорд, я подбежала к отцу и обняла его — вместе с аккордеоном, обхватив руками узорчатый перламутровый бок. Мне почему-то стало жаль отца — он был очень худ и бледен; говорили, что недавно перенес какую-то тяжелую болезнь и даже лежал в больнице. В этот вечер на нем была надета бледно-желтая рубашка с расстегнутым воротом, рукава которой скреплялись тяжелыми, как казалось мне, металлическими запонками с большим прямоугольным камнем. Руки отца, перетянутые в запястье, выглядели еще более тонкими и слабыми, чем обычно, но по клавиатуре передвигались быстро. Он играл «вслепую», не заглядывая в ноты, разложенные перед ним на краю стола. Время от времени он оборачивался ко мне: — Донь, ты слушаешь? — Да-а-а! — протяжно отвечала я, в такт музыке кружась по комнате с нарядной куклой Аленкой. Ночью, засыпая, я вспомнила, что скоро надо будет идти в сад. Но мне не хотелось долго думать о плохом, тем более, что отец сегодня так хорошо играл, а потом так ласково обнимал меня и гладил по темно-каштановым густым волосам… Да и этот случай с отвратительной маской… Быть может, отец, наконец, пожалеет меня и не станет завтра строгим голосом требовать, чтоб я не плакала от разлуки с ним? Глава 6 О Сталине и глистной инвазии А чего бы мне хотелось от отца в те годы? Об этом я много раз думала впоследствии. Ну вот, например, один из вариантов. Отец входит поздно вечером в детсадовскую спальню и говорит: — Вставай, доня, пойдем домой! Я понял, что не могу без тебя. Совсем-совсем! И я решил никогда больше не оставлять тебя здесь так надолго… Ох, как бы я побежала! Или — уже в школе — отец сказал бы учителю: — Вам не нравится, как моя девочка проявляет себя? Но это — мой ребенок, и позвольте нам самим определять все в своей жизни! Она ведь хорошо учится? Хорошо. Вот и вешайте на Доску почета. Ах, поведение не соответствует? Но это — ваша проблема! Сделайте две Доски — для отличников с хорошим и отличников с плохим поведением… И так далее. Этим воображаемым отцовским тирадам не было конца. На деле же все происходило не так. Отец рано ушел из семьи, а мать, в силу своей женской слабости, просто секла меня ремнем. Хватало ровно на два дня. Третий начинался с моей очередной, но уже более изощренной, выходки. А что она могла? Пожалуй, ничего. Умению вести диалог в конце 30-х наше государство своих жителей не обучало. Как тут не пенять на сталинщину? Вот, кстати, перед глазами — совсем недавняя картина. …Холодно. Глубокая осень. Мать подметает двор, освобождая его от звонко гремящих ореховых листьев. — Ты заплатила за телефон? — кричит она мне через окно. — А то отключат! Да, киваю я, вчера заплатила. Долго стояла в очереди. Пожилая кассирша робко, неуверенно, одним пальцем нажимала клавишу, после каждого нажатия вскидывая глаза — как баран на новые ворота, прости Господи! — на светящийся перед ней монитор. Очередь роптала. Хотя, были и сочувствующие. — Нас хоть куда посади, — вздохнула миловидная женщина средних лет, — даже на самую легкую работу, все один толк. Возраст! — Да уж вам-то о возрасте — рановато! — вступает в разговор старик в военном кителе образца 37-го года. — А что касается скорости работы кассира — это, конечно, безобразие. Раньше, бывало, подойдешь, заполнишь квитанцию, протянешь в окошко — и все дела. Одна минута! А то и заполнять не надо: просто дашь показания сотруднику, он сам все и выбьет… Ого! — подумала я. Вот это дедушка! Как шпарит на советском жаргоне! Да и выправка все та же, и гардероб, смотри-ка, даже молью не побитый… А выражение лица? Строгость. Аскетизм. Знание истины. Бдительность. Непогрешимость. И это ж все не просто снаружи, это — и внутри такое же. Хорошо интегрированное, проросшее в каждую клетку ощущение своей значимости. Как в 37-м заступил на пост, так по сю пору и стоит. Между прочим, очень похож на мою маму, да и на всех мам того поколения, лексикон которых на три четверти состоит из «придут», «отрежут», «отключат», «выселят», «отберут», или — более мягких: «скажут», «спросят», «оштрафуют»… Одним словом, «дашь показания — сотрудник сам все и выбьет». Вот и все дела. Так просто! Огромный — длиной в 70 лет — опыт дерзкого, практически насильственного, жесткого и тотального нарушения чужих границ. Кстати, о границах. Поначалу ведь я их совсем не чувствовала! То, что меня окружало, было мною в той же степени, что и пальцы с обгрызанными ногтями, веселые глаза-бусины или вечно сбитые в кровь коленки. Когда я валялась в траве или шлепала босыми ногами по грязи, у меня не возникало ощущения неправильности происходящего. Напротив! Мир плавно перетекал в меня, а я — в него, как питательная жидкость в сообщающихся сосудах. Вот, к примеру, калачики, растущие в густой траве по ту сторону переулка. Они ведь вполне пригодны для внутреннего употребления! Сорвешь, бывало, стебелек с пумпочкой на конце, очистишь эту пумпочку от нежных лепестков — и в рот. Ни тебе хлеба, ни противной вязкой каши, ни борща из рыбьего жира (а я была уверена, что детсадовский борщ именно из него одного и состоит, хотя добавлялась всего лишь ложка) — ничего этого не надо! Съешь горсть калачиков — уже и сыт. Да еще и запьешь все это сладким нектаром из хрустящего морковника — так называлось высокое растение с крепким стеблем и махровой кисточкой в верхней его части. Высасывать нектар нужно было с усилием, дерзко вгрызаясь зубами в толстую жилистую мякоть… Так я пробовала жизнь на вкус. Не помню, чтобы я испытывала при этом страх — отравления, к примеру, или заражения какой-нибудь инфекционной болезнью. Нет! И трава под ногами, и плоды на ветках в саду за домом, и ягоды в бабушкином малиннике, и даже подернутая мутноватой пленкой вода, невероятными усилиями добытая со дна старого каменного колодца — все питало и радовало, все шло на пользу. То, что предлагал мне мир, не представляло опасности и не содержало в себе ядовитых ингредиентов. Это было абсолютное доверие. Первый звонок прозвенел спустя лет пять от начала бытия. …Огромная комната в поликлиническом интерьере — мрачная, с темно-синими стенами, выкрашенными масляной краской. Кровати — металлические, со скрипящими сетками, унылого больничного вида — расставленные по периметру: штук двадцать, как мне сейчас кажется. На каждой кровати лежит ребенок — на боку, поджав к подбородку ноги. К заднему проходу этого ребенка подведена длинная резиновая трубка грязно-оранжевого цвета, другой конец которой прикреплен к высокой металлической стойке. На стойке висит какая-то емкость с прозрачной булькающей жидкостью. Эта жидкость по трубке втекает в тело ребенка. Грубо говоря, ребенок «подключен» к некоему агрегату. Ни шевелиться, ни разговаривать ему не разрешается — за этим зорко следит старая, со злым худощавым лицом медсестра, прохаживающаяся туда-сюда по центру палаты. Я и еще человек двадцать, пораженные глистной инвазией, лежим на своих кроватях в полном молчании, но — созерцая друг друга. Что мы могли чувствовать в те минуты? Вот я лежу на боку со шлангом, торчащим в заднем проходе. В меня что-то вливается — булькающее, пугающее, чуждое, не мое. Это — не я. Кто-то делает со мной то, чего я не хочу, не приемлю и боюсь. Вторгается в меня, грубо нарушает мою целостность, автономность. И я — ничего не могу сделать, я — полностью беспомощна. К кому кричать, к кому апеллировать? К этой страшной, чужой няньке со злым, отстраненным лицом? Но ей нет до меня никакого дела! Как больно и страшно, когда до тебя никому нет дела! Это так, как будто ты один на огромном, белом пространстве, у которого нет границ. Почему белом? Может быть, потому, что это — зима, снег, холодный и злой ветер, взметающий вихри колючего, ледяного песка. А, может быть, это цветущие весной яблоневые сады — миллионы белых, терпко пахнущих цветов, которые наполняют собой все видимое пространство, и нет им ни конца, ни края… А, может быть, это просто белая пустота — что-то раннее, испытанное при вхождении в большой мир, сконцентрированный в тот сакральный миг в белой больничной палате. Не знаю, откуда эта безграничная белизна — как символ беспомощности и уязвимости. Каково бы ни было ее происхождение, она мучила и страшила меня всегда. Лежа на боку в позе эмбриона, уже самостоятельного, но еще связанного с чем-то большим и опасным, покушающимся на его физическое бытие, я в полной мере ощутила свой «белый страх»: он накрыл меня, окружил со всех сторон, залепил молчанием мой рот, обессилил руки и ноги, скрутил, как бабочку в плотном коконе, отяжелил сердце своей вязкостью, омрачил веселую и радостную детскую душу ужасающим, непонятным осознанием того, что внутри моего тела есть «нечто» мерзкое, смертельно-опасное, медленно поедающее и отравляющее меня, чуждое мне и нуждающееся в немедленном изгнании. Это был первый — потрясший все мои основы — опыт вероломства. Глава 7 О вовремя поданном горшке …Лицо девочки было очень крупным — таким, какими бывают крупные планы в кино: каждая черточка, каждый самый тончайший изгиб нежной, светлой кожи просматривались на нем. Вот — прорези глаз, как два гладко отточенных овальных самоцвета, над ними — черная, блестящая, ровно подстриженная челка, закрывающая лоб. Чуть ниже — маленький, очень аккуратный, тончайшей работы носик с перпендикулярной тенью верхне-губной складки под ним. И, наконец, милый, нежно-очерченный детский рот, растянутый в шаловливо-дурашливой улыбке. Ушей не видно — они закрыты пышными черными волосами, ниспадающими почти до плеч. Волосы подстрижены так, что напоминают круглую блестящую шапочку, надвинутую на лоб: так стригут всех девочек страны, почему-то называя эту стрижку по-плебейски грубо, даже как-то неуважительно к их пробуждающейся женской тайне — «под горшок». Но для девочки совершенно неважно, как выражается в словесном эквиваленте та красота, которая от рождения присуща ее головке. Она вообще не догадывается пока что, в свои пять с половиной лет, что очень красива и мила, ибо эти красота и милость ничего не прибавляют к ее счастью. А счастье состоит в том, что она катается на качелях — тех самых, что недавно установил отец в жасминовых зарослях прохладного, полного чудных запахов и таинственных уголков, буйно цветущего в эти теплые июньские дни сада. А вот и сам отец — сбоку от деревянной рамы, слегка позади. Девочка его почти не видит, только чувствует руку, которой он раскачивает удобное, с высокой спинкой сиденье: вперед-назад, вперед-назад… На каждом толчке она тонко взвизгивает и улетает вверх, и тут же — возвращается, чтобы снова улететь, оттолкнувшись от сильной отцовской руки. На пике взлета девочка приближается ко мне лицом, и я вижу ее мягкий, глубокий взгляд. Она будто всматривается в ту, которая стоит напротив — по другую сторону «экрана». Но я-то знаю, что здесь никого нет. Или — там никого нет? Никакой девочки с черными, блестящими волосами. Кого-то из нас двоих нет. Или — мы обе есть? В эту минуту я просыпаюсь. С возрастом я поняла, что безотцовщина гораздо более разрушительна для развивающейся Личности, чем «безматеринщина». И особенно — для Личности женского рода. Чтобы девочка осознала себя именно девочкой, а не просто «ребенком», нужен кто-то, кто был бы ей полной противоположностью во всем — от внешнего вида до личностных проявлений. Одним словом, девочке жизненно необходимы мужские глаза. И не просто мужские, а — отцовские. То есть — смотрящие на нее с безусловной любовью и полным принятием. Если отец не похвалит ее локоны, то как она узнает, что они — мягки и красивы? Если отец не восхитится оборочками на платье, то как она поймет, что женственность — привлекает? Если отец не поблагодарит ее за поданный стакан воды, то как она ощутит благодатность служения мужчине? Если отец не защитит ее, то как она догадается о том, что слаба и нуждается в покровительстве? Никак. Что и требовалось доказать. Из «ничего» не возникает «ничего» — закон бытия. Из неженственной девочки вырастает неженственная женщина. А это уже — противоестественно. Если не сказать — противозаконно. Позже я поняла, какого опыта мне не хватало: опыта принятой когда-то, одобренной родителями и культивируемой ими женственности. Когда она есть внутри, то не нуждается в дополнительной защите. Женщина просто знает, что она — женщина, и потому может быть любима мужчиной. Ей не надо прибегать к кулакам, чтобы доказывать это. Или — класть на лицо килограммы грима, или — появляться практически обнаженной в местах скопления мужчин, или — применять какие-либо иные ухищрения, чтобы убедить окружающих и саму себя, что она может нравиться. Вот меня, например, за что любил и хвалил родитель? За острый ум («вся в меня!» — с улыбкой и одобрительным поглаживанием по голове), способность все схватывать на лету («надо же, я просто так ляпнул, а она — запомнила!»), умение четко, без единой запинки повторять за взрослыми сложные, неудобоваримые слова («доча, ну-ка скажи: «электрификация», «коммунизм», «комсомол» — взгромождая меня на попавшийся под руку стул и приглашая слегка взбодренных портвейном друзей оторваться от стола и потешиться над пикантностью ситуации). Вот я и выросла такая! Умная, умеющая все схватывать на лету, хорошо формулирующая тему и столь же хорошо ее излагающая — журналистка и писательница. «Словом оправдишися, словом же и осудишися» — как раз про меня. Лексические игры, смысловые парадоксы, недоговоренность, скрытая между строк, но и — чистота, ясность, точность, отшлифованные текстовые обороты, удачные рифмы, филигранный язык… Это ли — не талант? Как не признать его, если он столь очевиден? Мне же не нужно доказывать и защищать его с кулаками! Я просто знаю, что он есть А с женственностью — не так. Ее все время приходилось чем-то подтверждать. Со временем в помойное ведро летели не только косы, сделанные из шарфа, но и вещи гораздо более важные, хотя и менее материальные. Например — смысловые понятия и поведенческие проявления, делающие женщину — женщиной. Все — не то, не так и не там. Во что одеваться? Как смотреть? Какой походкой ходить? О чем и когда говорить? Тайна, покрытая мраком моего подсознания. То, за что не хвалил и чего не поощрял во мне отец, так и не стало мною. Да и только ли отец? Само время воспитывало нас. Паша Ангелина (хорошо водила многотонный комбайн), Марина Раскова (бесстрашно управляла самолетом и штурмовала небеса), Рита Устинович из романа Островского (политрук и товарищ по партии; стыдилась надеть бусы, но с удовольствием носила пистолет в кобуре, изящно покоящейся на изгибах ее бедер)… Да и сама Родина-Мать — главный символ советской эпохи — огромная, со сдвинутыми бровями, в кирзовых сапогах, с гневно выкинутой вперед рукой, которая — и это явно читалось во взгляде злых, обличающих глаз! — способна была схватить, встряхнуть, а то и задушить даже сильного, не робкого десятка мужчину — воина, богатыря… Мы все выросли под этим обвиняющим «материнским» взором. Он был стратегической составляющей в деле формирования женской идентичности. Могли ли мы всерьез гордиться умением «шелка носить»? Нет, конечно! Из нас выросло целое поколение матерей-одиночек, монументальных и непреклонных («проживу и без этого козла — подумаешь, ценность!») с зажатыми в руках дипломами о высшем образовании. Это уже много позже нам всем стала приходить в голову мысль о том, что профессиональная идентичность может сформироваться только на основе половой. Нельзя быть просто врачом, а только — женщиной-врачом. Или — просто журналистом, а только — женщиной-журналистом. И даже укладывание шпал не сделает из женщины мужчину. Но это — физически. А психологически большинство из нас таковыми были! — Бабская журналистика! — презрительно заканчивал почти всякий обзор очередного номера заместитель редактора газеты, в которой я начинала работать. — Сопли и слюни! Он ненавидел женщин и регулярно сообщал нам об этом на редакционных летучках. Да, сопли и слюни. Сколько лет должно было пройти, прежде чем я не просто перестала стыдиться своей чувствительности и эмоциональности, а осознала их, как достоинства. А эмпатический дар — умение сопереживать — вообще как клад, которому нет цены. Недавно услышала от одной сильной женщины, главврача больницы, очень успешной в своей профессии, странные, на первый взгляд, слова: — По своей сути я всегда была нянечкой, любила «ходить» за больным, подмывать его, подавать «утку» и перевязывать раны… И — надо же! — впервые за много лет мне это откровение чуждым отнюдь не показалось. Глава 8 О том, что происходит, когда не происходит ничего Маленький домик на одной из старых городских улиц, куда я часто приходила с отцом, был окружен огромным цветущим садом и буквально утопал в его зеленых дебрях. — Эта улица — особенная, — сказал отец в одно из первых путешествий. — Знаешь, как она раньше называлась? Я не знала. Поэтому отец, любивший загадывать загадки и «мучить» меня долгими поисками ответов, выждал необходимое для моей умственной закалки время и с гордостью произнес: — Она называлась Волобуевской! Я не верила: разве может городская улица носить нашу фамилию? — Более того, — продолжал отец, — здесь, на этой улице, стояла знаменитая мельница. А знаешь, чем она знаменита? Я не знала. — А знаменита она, во-первых, тем, что когда-то, очень давно, принадлежала нашему предку — купцу Волобуеву. А во-вторых — эту мельницу рисовал Лермонтов… Я слушала отца и отчего-то радовалась: то ли от тихого отцовского голоса, то ли от того, что, оказывается, была «купчихой» (так смешно назвал меня отец, щелкнув по носу), то ли просто от того, что мы шли в маленький дом, где жила старая отцова тетка Мария, и где я так любила бывать. Комнатки у тетки Марии были малюсенькие, в углу — много икон, возле которых всегда горела лампада. На стене в темной овальной раме висела старинная фотография красивого, аристократически одетого человека в мягкой широкополой шляпе. — Это мой отец, — сказал мне отец в наш первый приход. Пока тетка Мария подавала на стол, я осматривала дом. В углу, за шторой, куда я из любопытства заглянула, лежала на кровати огромная овчарка. Она лежала точно, как человек — на боку, вытянув лапы, а голову положив на подушку. В ее виде было что-то пугающее, леденящее душу. Я смотрела на собаку долго, как завороженная. Пахло псиной, прогоревшим лампадным маслом и наскоро собранной закуской, приправленной хреном. Через минуту отец и бородатый, хмурый старик, шаркающий по дому, которого все называли дядя Коля, уже громко «крякали», опрокидывая маленькие стопочки с водкой, аппетитно ели хрен и говорили о чем-то, мне неведомом. Пока они ели и пили, я разглядывала дом. Интересным было все, но особенно меня как-то непонятно волновала лампада. Я подолгу смотрела на нее, пытаясь понять, как же это она так долго горит и не гаснет. Такие же лампады я видела в церкви, когда недавно заходила туда с одноклассниками Володькой и Сашкой. Людей почти не было, только две или три старушки делали что-то за большим столом у входа. На нас никто не обратил внимания, и мы были предоставлены сами себе. Мальчишки стали ходить по храму и зачем-то заглядывать за иконы, а я на какое-то мгновение просто замерла и попыталась понять, что же я здесь вижу? Запомнились мерцающие огни, рассыпанные повсюду, и золотые кисти винограда, которыми был увит деревянный резной иконостас. Еще запомнилась какая-то необычайная тишина — такой не бывало у нас в школе даже на уроках самых-самых строгих учителей. И в этой тишине, как казалось мне, что-то медленно и плавно струилось, переливалось, уходя куда-то ввысь, под купол. Все было живое, все колыхалось, отбрасывало движущиеся тени, где-то затаивалось, потом снова наплывало волнами, словно чье-то спокойное, ровное дыхание. Я поняла — не разумом, а каким-то чутьем — что тут, в этой полутемной, сказочной тишине, что-то происходит. Даже сейчас, когда не происходит ничего… Это впечатление я унесла с собой, и еще какое-то время в моей голове держались воспоминания об увиденном. Но когда Володька, уже в школе, сказал, что «у этих попов нет ничего хорошего» и предложил завтра на перемене подразнить церковного сторожа, я ему не возразила. Наутро мы хулиганили и шумели у каменного забора, отделявшего улицу от церковного двора, подпрыгивая и крича старому деду, сторожившему храм: — Дедушка, это я! Сначала над забором показывалась Володькина голова, потом — моя. — Это я! — изо всех сил кричала я оттуда, с той стороны, где не было крестов и икон, где никто не молился, где не принято было «водить дружбу» с попами и слушать их «лживые речи» (так говорили учителя), и где — самое, пожалуй, главное! — не было этой всепроницающей тишины, которая о чем-то напоминает… Но о чем? Я не знала. С Володькой я своими мыслями не поделилась. Ну, как ему скажешь, что мне на самом деле очень-очень понравилось там, где живет какая-то тайна, где все так красиво и торжественно, как будто вот-вот начнется праздник. А я непременно буду иметь к нему отношение. Глава 9 О конце одного, как начале другого Скорбный речитатив был очень однообразным: — Соловушка моя! Ты никогда теперь не откроешь свои глазки! Никогда! Никогда… Эти слова бесконечное количество раз повторяла старая, одутловатого вида женщина, сидящая на низкой скамеечке у гроба. Я, совсем еще ребенок, молча стояла рядом. Все последующие годы своей жизни я помнила эту скорбную сцену, мелкие седые кудельки незнакомой старушки, которые все называли тетей Варей, склоненной в плаче над восковым бабушкиным лицом. Бабушка выглядела тоже незнакомо: худая, неподвижная, повязанная белым в крапинку ситцевым платком. При жизни она такие никогда не носила, а на своих молодых фотографиях выглядела даже щегольски: бусы на тонкой шее, кокетливо растопыренный бант в волосах… Но такой я ее не знала. Впрочем, лежащей в гробу тоже не запомнила. В памяти всегда всплывало другое — хорошее, светлое, просторное, относящееся к тому времени, когда все только начиналось. Например, птица, заглядывающая в окно комнаты. … Ее глаза-бусинки были окружены уплотнением, похожим на большие профессорские очки. Это выглядело странным: птица в очках, заглядывающая в людское жилище. Наверное, ее никто не заметил, ибо жизнь в комнате продолжалась своим чередом. Старый человек с небольшими усами на бледноватом лице лежал на широкой железной кровати, держа близко к глазам развернутую газету. (Тогда я еще не знала, что это был мой дед). Прямо посередине комнаты за круглым столом, покрытым плюшевой скатертью с малиновыми кистями, сидела полная старушка; ее совершенно седые волосы были забраны назад, мягкие серые глаза светились на приятного вида, благообразном лице спокойно и доброжелательно. (Тогда я еще не знала, что это была моя бабушка). Перед старушкой стояла глубокая тарелка с молочным киселем, которым она, осторожно отделяя ложкой мелкие порции, кормила сидящую у нее на коленях маленькую девочку. (Тогда я еще не знала, что это была Я). Девочка, по всей видимости, не очень любила молочный кисель. Она капризно отворачивала свое крохотное личико от неуклонно приближающейся к нему раз за разом огромной серебряной ложки, в лоне которой, словно айсберг над водой, покоилась белоснежная глыба. В тот момент, когда девочка отворачивала личико к окну, она и встречалась взглядом со смотрящей в него птицей. Девочка была единственным человеком в этой залитой утренним солнцем, бедно обставленной комнате, который заметил необычную соглядатаицу. На доли секунды их взгляды пересекались, но в следующий момент неотвратимый айсберг настигал девочку и плавно перекочевывал ей в рот. — Ты видишь, — вздыхая, промолвила старушка, — как неохотно она его ест. Прямо не знаю, чем кормить ребенка? — Она опять вздохнула и посмотрела на девочку. — Ну, почему ты не любишь кисель? Девочка в ответ улыбнулась, дотронувшись своими пальчиками до больших желтых бус, покоящихся на груди у кормящей ее старушки. Бусы были из очень крупного янтаря и своей тяжестью, казалось, мешали их обладательнице дышать. Она с большим усилием делала вдох, а затем — столь же трудный выдох, сопровождающийся сипом и свистом. — Ты плохо себя чувствуешь? — обратился к ней лежащий на кровати старик. — Может, лекарство подать? Он с готовностью отбросил газету и спустил с кровати ноги в белых бурках. — Не надо, — остановила его старушка, — Уже прошло. Ну, — вновь обратила она к девочке свое доброе лицо с теплыми, бархатными глазами, — поели — давай теперь письма писать. Она усадила девочку на высокий табурет и откинула край малиновой скатерти. Перед взором ребенка оказалась стопка аккуратных листов, испещренных маленькими непонятными закорючками. Старушка воодрузила на оголившийся край стола огромную, как доменная печь, чернильницу, положила рядом с ней тонкую ручку со стальным пером, сняла фартук, пододвинула к столу свой большой, с полукруглой спинкой, скрипящий стул и тяжело опустилась на него. — Ну, начнем, пожалуй, — промолвила она и решительным жестом обмакнула перо в чернильницу. На чистом листе появилась первая фраза, которую она, старательно выводя букву за буквой, произнесла вслух: — Здравствуй, дорогая моя Варюша! Девочка внимательно смотрела на появляющиеся из-под пера синие палочки и крючочки. Чувствовалось, что ее очень увлекает этот таинственный процесс. Ощущение загадочности происходящего усиливали темные, дрожащие, движущиеся по бумаге тени от бахромы круглого оранжевого абажура, висящего над столом. От движения людей, от их перемещений по комнате, от издаваемых ими звуков и еще от каких-то невидимых глазом воздушных потоков эта бахрома едва заметно колыхалась, и девочка зачарованно наблюдала за ее причудливым танцем на плоскости стола. — Ты, Варя, почему-то давно не пишешь мне, — медленно, почти по слогам продолжала старушка, — да и у меня теперь не так уж много свободного времени, чтобы писать тебе. На моем попечении маленькая внучка, которая сидит сейчас напротив меня и внимательно изучает мои каракули… Старушка действительно плохо писала. Грамоте она выучилась поздно, почти в тридцатилетнем возрасте, когда ее, бывшую батрачку, пригласили в ликбезовский кружок. Сложных правил грамматики так и не освоила, а вот писать кое-как могла. Там же, на курсах, училась и Варя, давняя и задушевная ее подруга, с которой до революции вместе служили в няньках. Старушка достала из-под стопки бумаг фотографию и погрузилась в воспоминания. Вот они с Варей, молодые и нарядные, сидят перед объективом. Куда они бежали тогда? Почему решили сфотографироваться? Кажется, они шли в кинематограф. Был прекрасный летний день, начавшийся бурным теплым июньским ливнем. В «Солее» крутили какой-то нашумевший фильм с Максимовым в главной роли. — Все сидишь!? — закричала тогда с порога прибежавшая к ней Варя, отжимая мокрые кудри и смеясь во весь свой белозубый рот. — Пойдем в «Солей»! — Так ведь дождь, — мягко возразила она, поднимая голову от пяльцев, с которыми сидела на кровати. С самого утра у нее было грустное настроение, часто посещавшее ее в последнее время. Поводов к этому было больше, чем достаточно. Возраст — далеко за двадцать, жизнь не устроена, нет даже того, что в девичьем кругу принято называть «романтическим знакомством». Ничего нет. Только воспоминания об изнуряющем труде в купеческом доме. Она никогда не высыпалась, но маленькому хозяйскому сыну не было до этого никакого дела. Он лежал в люльке, которую бывшая не намного старше его нянька должна была непрерывно качать. Она до сих пор помнит этот мерный стук резной деревянной колыбели и слышит свой полусонный баюкающий голос. В своей семье ей тоже никогда не бывало уютно и спокойно. Мать, родившая шестерых, едва сводила концы с концами, нанимаясь то прачкой, то поденщицей в богатые дома, надолго оставляя детей без попечения и присмотра. Отец служил в казачьем полку, и они не видели его месяцами, а то и годами… Старушка отложила фотографию и тяжело вздохнула. В саду громко чирикали птицы. Она с трудом встала и подошла к окну. — Какая в этом году сирень! — промолвила она, осторожно толкнув рукой оконную раму и, оборачиваясь к мужу, улыбнулась. Старик медленно встал с кровати и, прошаркав по истершейся половице, остановился возле жены. В открытое окно хлынул из сада густой запах спелой майской сирени. Тяжелые кисти упруго покачивались на ветру, изредка роняя на подоконник маленькие белые звездочки. Где-то гремели ведра, слышался грохот наматываемой на колодезный барабан цепи — наверное, Шура поливала огород. Они до мелочей знали привычки своей соседки по коридору, с которой жили бок о бок, дверь в дверь вот уже почти двадцать лет. Шура была, как говорили, «не из простых». Видимо, в «прошлой» жизни она принадлежала к какому-то богатому сословию — дворянскому или купеческому, и эта сословная принадлежность просматривалась во всем: и в ее внешнем облике, и в медленной, четкой речи, и в наличии большого количества дорогих предметов обихода — фарфоровой посуды, картин, украшений, шкатулок, гребней, еще каких-то мелочей. Они ладили, но — чисто внешне: одна старалась просто не нарушать жилого пространства другой. В глубине же души обе хранили память о прошлом, у каждой из которых оно было свое, и, если бы не случилась смена власти, их жизни никогда бы не пересеклись. Они это знали. И потому — от невозможности что-либо изменить — мирились со своим столь близким, от двери до двери полтора метра, соседством. У Шуры был ухоженный кусок земли — свой огород, которым она очень гордилась. Основной его достопримечательностью, на которую все жильцы их двухэтажного дома бегали смотреть, считались георгины. Они были необыкновенных размеров и крепко стояли на толстых, как столбы, высоких стеблях. Не цветник, а целая георгиновая роща. Казалось, что среди этих зеленых стволов можно заблудиться. А какие пионы росли в Шурином саду! А сирень! А розы — белые, темно-малиновые, нежно-кремовые, с бархатистыми лепестками, из которых Шура потом делала вкуснейшее варенье! Ах, этот густой цветочный аромат, врывающийся в окно! Такой же, какой стоял когда-то в саду родительского дома… Она часто вспоминала свой дом. Вот на этом большом кованом сундуке у окна любил сидеть отец. А за этой ситцевой шторой была мамина кровать. Напротив нее, в углу, висели старинные бабушкины иконы — мама очень дорожила ими и хранила, как зеницу ока. Будучи богомольной, она и детей приучала к этому. Становясь на молитву, обязательно говорила младшей дочери: «Иди, помолимся за отца да за братьев…» Потом все молитвы как-то забылись, буквально выветрились из памяти. Мать все больше болела, и детям приходилось не только самим зарабатывать себе на хлеб, но и содержать старших. Вскоре погиб на войне отец. — Ну, где ж твой Бог? — с вызовом вопрошала почерневшую от горя мать сестра Евгения, которой недавно исполнилось девятнадцать лет. — Что ж Он не уберег отца? От этих разговоров что-то темное вползало в сердце. Сестра всегда была для нее авторитетом: стройная, худенькая, с коротко остриженными волосами, острая на язык и быстрая в движениях, она давно уже не ходила с ними в церковь по воскресеньям, а ночами прятала под подушкой какие-то книги. Когда произошла революция, сестре было двадцать два. Она, хотя еще и не отделилась от отчего дома, но жила самостоятельной, взрослой жизнью. Сильная и властная по натуре, она и внешность имела соответствующую, хотя и не лишенную привлекательности. Все портил только волевой, крепко сжатый рот и практически полное отсутствие улыбки. Никто никогда не видел ее смеющейся, или хотя бы — просто веселой. Евгения, как и младшая сестра, с детских лет прислуживала в богатых купеческих домах. В те же годы выучилась грамоте в церковно-приходской школе при епархиальном свечном заводе. Единственная в семье умела хорошо читать и писать. В двадцать три года, не выходя замуж, она родила мальчика. Кто был его отец и куда делся после рождения сына — неизвестно. Она не обмолвилась ни словом на эту тему даже с самыми близкими людьми — матерью и младшей сестрой. Впрочем, матери никакие объяснения не потребовались: будучи женщиной патриархальной, воспитанной в строгом религиозном духе, она просто не приняла в дом сбившуюся с пути дочь с новорожденным ребенком на руках, и Евгения вынуждена была искать приюта у чужих людей. Оскорбленная поступком матери, она окончательно оторвалась от дома и некоторое время вообще не давала о себе знать. В начале 20-х стали появляться первые комсомольские ячейки, и сестра вступила в одну из них. Еще через несколько месяцев прислала письмо, в котором сообщала, что вышла замуж за своего товарища по партии и единомышленника. «Мой муж, — писала она, — готов усыновить моего ребенка. Он даже не спросил, кто его отец. Вот какими благородными могут быть комсомольцы. Они Богу не молятся и, в отличие от некоторых, не клеймят презрением внебрачных детей. Это пусть остается в старой России. А в новой мы все устроим по-новому…» Вскоре сестра уехала с мужем в село, куда он, к тому времени уже коммунист, был направлен на должность первого секретаря райкома партии. «Мы с Сашей — убежденные ленинцы, — писала она в письмах, — а по мировоззрению — атеисты. Так что с Богом покончено навсегда…» И это было правдой. Молодые супруги, занимавшие в районе видное положение, славились не только добросовестным отношением к своим обязанностям, но и столь же образцовым, прямо-таки показательным атеизмом. Если в селе праздновали Пасху, Евгения работала в этот день с утроенной энергией и заставляла работать по дому своих детей: белить, красить, стирать, шить — все, что угодно делать, лишь бы не быть заодно с «церковниками». И, хотя от Пасхи до Первомая еще оставалось, как правило, несколько дней, она демонстративно воодружала на крышу своего дома красный флаг… … Вспомнилась недавняя смерть сестры и вот такие же, как теперь за окном, тяжелые и душистые охапки сирени в ее гробу. Как тяжело она уходила! Врачи нашли у нее рак, и четыре месяца Евгения лежала, не вставая, крича от боли день и ночь. Безумно любящий муж, с которым они прожили сорок лет, не отходил от ее постели, спеша выполнить, и даже предупредить, любое желание своей несравненной Женечки. Но она ничего не хотела, ничего не ела, а желала лишь смерти, как избавления от мучений… — Бог страшно наказал меня, — говорила она, — и я знаю, за что… После ее смерти Саша сильно затосковал. Ежедневно он ходил на кладбище, и там, стоя у свежей могилы, подолгу разговаривал с женой. Через сорок дней он умер, сидя на скамейке на центральном городском бульваре, без видимой причины, будучи совершенно здоровым — «от горя», как говорят в народе… Старушка отложила в сторону свою старую перьевую ручку, закрыла альбом с фотографиями и внимательно посмотрела на Девочку. — Вот так, дорогая, — серьезно сказала она. — Вот так проходит человеческая жизнь. Только был человек — и вот его уже нет… В эту минуту свежий порыв ветра парусом взметнул белую тюлевую занавеску на узком двустворчатом окне, выходящем в сад. На пол с грохотом упал горшок с цветком, стоявший на подоконнике — белая ночная фиалка, взятая на память о сестре из ее дома. Старушка, тяжело поднявшись, подошла к валяющимся на полу коричневым черепкам и попыталась сдвинуть их ногой в одну тесную кучку. Наклоняться ей было трудно — мешала нездоровая полнота и постоянная головная боль, которая мучала ее последний год. У всех женщин их семьи была такая проблема: от инсульта умерла мама, что-то похожее унесло жизнь бабушки, головными болями страдали обе уже умершие сестры. «Теперь вот у меня, — думалось ей, — сколько еще осталось?» Она закрыла окно и обернулась к внучке, клевавшей носом и еле удерживающей равновесие на большом венском стуле: — Ну, что, детка, будем спать? Через минуту Старушка полусидя расположилась на широкой кровати, слегка покачивая ногой детскую люльку из тонких металлических прутьев Ее недавно сделал муж. Стоило лишь едва коснуться полукруглого основания, как она начинала мерно раскачиваться, убаюкивая лежащую в ее недрах так безумно любимую дедом внучку. Правду говорят: первый ребенок для взрослого человека — последняя кукла, а первый внук — это и есть его поистине первый ребенок. Да вот — умилительная картина двухнедельной давности. …Город утонул в эти дни в темно-зеленом бархате цветущих каштанов. Сорвавшиеся с деревьев блестящие коричневые плоды валялись под ногами, а их колючие скорлупки, треснувшие пополам, напоминали зеленых ежиков. Стрела бульвара стремительно уходила вниз. Они с мужем вышли встречать старшую дочь, которая любила прогуливаться здесь в обществе молодых мам. По обочинам бульвара пунктиром тянулись широкие деревянные скамьи, над головой висели прямоугольные плоские фонари, излучающие бледно-розовый свет. Всюду мелькали детские коляски: обтекаемой формы, низкие, на маленьких колесах, с полосатыми овальными боковинами — последний крик моды. Из их уютных глубин торчали детские головы в смешных остроконечных шапочках с тесемками. Среди них затерялась где-то и внучкина головка. Дед с бабкой внимательно всматривались в прогуливающихся мам и детей, и, наконец, увидели своих. Дед, прихрамывая, подбежал к коляске, держа руки за спиной. В руках у него была шоколадная плитка, обернутая в цветную фольгу с тиснением — любимое лакомство любимой внучки. Он долго агукал и улыбался светящемуся радостью ребенку, после чего, с видом фокусника, вытащил из-за спины шоколадного зайца… — Баба! — послышался тонкий детский голосок. — Ложись! Спи! Она улыбнулась сквозь набежавшие вдруг слезы. — Хорошо, внученька, сейчас лягу… Девочка любила засыпать, зная, что бабушка лежит здесь, рядом, на своей высокой железной кровати с никелированными шарами по углам спинок. Именно лежит, а не стоит, и лежа качает люльку ногой в мягком кожаном тапочке. Ей не нравилось, чтобы кто-то смотрел на нее, засыпающую. «Слишком свободолюбива, — думала, погружаясь в дремоту, Старушка. — Будет больно ударяться. Жаль, что не доживу до ее взросления, не успею ничего — ну ничегошеньки! — рассказать о себе, своей жизни, своих мыслях, своих ошибках и потерях, своей любви, своем опыте, своей боли, — ни о чем из того самого главного, что так хотелось бы передать! Ни о чем, ни о чем…» Как бабушка двухлетней внучки, она была несоизмерима стара: разница в возрасте — больше шестидесяти лет. Все потому, что и радость материнства впервые изведала на исходе четвертого десятка. Как-то раз старшая дочь спросила ее: почему, дескать, ты так поздно меня родила? — А раньше некогда было, — ответила она тогда. — Коммунизм строила… Она любила перебирать свои фотографии тех лет: строгий овал лица, жесткий взгляд, на голове — красная косынка… Муж, лежавший на кровати у противоположной стены, давно уже спал, скрестив по-стариковски ноги в белых бурках и сложив — тоже по-стариковски — руки на груди. Спала и внучка в своей голубой люльке. А Старушка, устало опершись на свои большие пуховые подушки, замерла в неподвижности, боясь нарушить тишину, и даже слез ничем не утирала, медленно и скорбно катившихся по ее бледным щекам… Через четыре года она умерла. Еще на год раньше умер ее муж. А Девочка в это же время пошла в первый класс. Она тогда еще не знала, что бабушкина жизнь никуда не исчезла. Не растворилась в мироздании, не ушла в небытие, не затерялась в неведомых космических далях. Что вся эта жизнь, со всем своим содержимым, как некая сокровенная река, плавно перетекла в ее, Девочкино, русло. Глава 10 О боли, как способе бытия … Елена Евгеньевна проснулась рано — едва забрезжил рассвет. В комнате было темно, но она без особого труда нащупала кнопку прикроватной настольной лампы и привычным движением утопила ее в металлическом ламповом постаменте. Вспыхнул яркий свет — слишком яркий для такой маленькой, темной — без окон — спальни. Да это была, собственно, и не спальня, а просто узкая часть комнаты, отделенная деревянной перегородкой. Здесь помещались лишь железная кровать и тумбочка возле нее, а на тумбочке — металлическая лампа с круглым абажуром в виде полусферы. Единственная вещь, оставшаяся от «той» жизни. Что она помнила о ней? Все. До мельчайших подробностей, до самой последней минуты. Каждый день и час — от знакомства до прощального взгляда Алексея, остановившегося на мгновении в черном дверном проеме. Когда его увели, она вдруг почувствовала острый приступ удушья — «махрового», до ломоты в груди и звенящего головокружения. Испугавшись, что сейчас умрет на глазах у пятилетней дочери, она выскочила в коридор. Схватилась за дверной косяк. Другой рукой — рванула ворот на блузке. Гулко посыпались пуговицы, стуча по дощатому полу, как жемчужины по мраморной столешнице. Она почему-то вспомнила тогда эту массивную немецкую столешницу в комнате своей матери и нечаянно разорванную ею, тогда шестнадцатилетней девушкой, нитку бус… — Леночка, что с тобой? — будто сквозь сон услышала она взволнованный голос Лидии Захаровны. — Тебе плохо? — Что же это такое? — едва промолвила она, не глядя на старую домработницу, несколько лет служившую ей верой и правдой. Они привезли ее с собой из района, где муж служил оперуполномоченным районного НКВД. В эту систему Алексей попал прямо из горного института, еще до его окончания — как лучший студент-коммунист, и сразу с усердием стал осваивать методы советской разведки. — Все, что у меня есть, я отдал советской власти, — всегда с гордостью говорил он. — Если понадобится — готов отдать и жизнь… О нем всегда отзывались, как о честном, твердом большевике. И вдруг — арест. И — участливый голос старой, все понимающей женщины, мягко смотрящей на нее сквозь толстые линзы очков… Елена Евгеньевна протянула руку к лампе: надо погасить, за окном уже совсем светло. Она встала, набросила халат, ловко и быстро подколола волосы и только тогда вышла из спальни в основную комнату. Живя в полном одиночестве много лет, она никогда не позволяла себе ходить по дому неодетой: так приучила ее мать. Вернее, мачеха. Еще вернее — женщина, которая полностью заменила ей умершую при родах родную мать. Это ее жемчужное ожерелье она разорвала тогда нечаянно, кокетничая перед зеркалом — в нем Лидия Николаевна всегда выходила утром к завтраку. Выходила — это громко сказано: не спускалась с верхнего этажа богатого особняка на нижний, а просто выходила из одной комнаты в другую — туда, где стоял круглый обеденный стол. Происходило это в Сибири, в маленьком селе под названием Акатуй, в бревенчатом домике из двух комнат, где царским указом было предписано жить семьям ссыльных политкаторжан. Лидия Николаевна учила Леночку, имевшую хорошее происхождение, не полагаться на свою избранность, не требовать от окружающих особого к себе отношения, а с честью и достоинством преодолевать любые жизненные трудности. Сама она это делала всегда легко и с улыбкой. Елена Евгеньевна помнила такой период в их жизни, когда у матери было всего одно платье — из темного сукна, красиво приталенное; к нему она ежедневно пришивала белоснежный воротничок. И никто, кроме самых близких, не знал, что в нескольких местах это платье искусно заштопано, а воротничок, тоже единственный, сшит из наволочки. Все это было как-то несущественно, ибо окружающие считали Лидию Николаевну очень красивой и думали, что это у нее просто стиль одежды такой — строгий, «гимназический». Елена Евгеньевна обернулась к портрету в тяжелой дубовой раме, висящему на стене ее маленькой комнаты. На нее глянула темноволосая и темноглазая молодая женщина в белоснежной кружевной блузе с камеей под воротником. Лидия Николаевна Ядринцева, принадлежавшая к дворянскому роду, когда-то закончила гимназию, сохранив полученные там знания и навыки поведения на всю жизнь. Но дело заключалось не в одном только внешнем облике. Главное, чему учила Лену мать, — никогда не обременять окружающих людей своими семейными проблемами, жить так, чтобы никто даже не догадывался, какие трудности ты испытываешь. Это правило она запомнила навсегда. Как-то, вскоре после ареста мужа, она с тремя детьми оказалась буквально без средств к существованию. Шла война, и жаловаться на бедность было как-то стыдно, хотя Елена Евгеньевна видела, что у других положение все-таки получше — ведь не были семьями врагов народа. Узнав однажды, что две ее маленькие дочери ходили по домам побираться, она жестоко наказала их, строго-настрого запретив в будущем делать что-то подобное. Необходимое для поддержания жизни пропитание она им все-таки обеспечивала, а все, что сверх того, брать не позволяла. Человек должен, учила она детей, просто обязан сознательно ограничивать себя в еде, впрочем, как и во всем остальном. Ее отец был эсэром, и она с детства привыкла к революционной терминологии, к свободолюбивым песням и стихам, звучавшим в доме. У друга отца, дяди Сережи Каблица (его близкий родственник Иосиф Иванович Каблиц происходил из лифляндских дворян и был одним из первых «ходоков в народ»), была гитара, и он очень хорошо пел. Все были молоды, веселы, искрометно шутили, великолепно декламировали, знали по несколько языков… Еще тогда Елена выбрала для себя путь, которому не изменяла всю жизнь. Она с отличием закончила институт, несколько лет учительствовала. Но в двадцать четыре года — арест мужа, скитания с детьми по квартирам, полуголодное существование… Казалось, все это должно было привести ее к разочарованию в идеалах, переданных ей «по наследству». Но так не случилось. Она не упала духом, нашла квартиру, стала работать и дослужилась до хорошей должности — главного ревизора. К ней приступила недавно, но уже успела понять, какие опасности и соблазны таит в себе это место работы. Но только не для нее! О новой проверяющей пошли слухи, как о женщине совершенно неподкупной и бескомпромиссной. Она и была такой — всегда и во всем. Сколько себя помнит, жила по строжайшему распорядку дня, как ее научила мать, не нарушая его ни в выходные, ни в праздники. Вела дневник, интерес к которому ей так же был привит в семье Ядринцевых, где все вели дневники. В короткие свободные минуты рисовала карандашом, вышивала, делала для продажи изящные абажуры, хорошо готовила. Умела встретить гостей. К ней любили приходить разные люди. Она была сильным, притягательным человеком, и весь вид ее свидетельствовал о внутренней цельности, которая не достигается простым усвоением внешних форм поведения, а дается «кровью», как результат глубокой душевной работы. О том, как, когда и где производится такая работа, не знал никто из окружающих — для них она была просто матерью, коллегой, соседкой или подругой. А внутри… Внутри была боль. С этой болью, как ей кажется, она родилась. На своих ранних детских фотографиях — она их помнит, хотя после ссылки родителей не осталось ни одной — Елена Евгеньевна выглядела испуганно-тревожной; этот взгляд она поймала недавно и у маленькой внучки. И еще — жест. Странный, взрослый: рука, поднятая к горлу. Словно в стремлении рвануть ворот, освободить грудь для глубокого вдоха… Она невольно вздохнула. За окном послышались шаги. «Наверное, Соня», — подумалось ей. Это действительно была Соня, соседская девочка, ее старая приятельница. Она училась на филологическом, и все бегала к Елене Евгеньевне — «воздуха глотнуть», как она говорила, а это значит — поговорить о русской литературе, о языке, почитать стихи. Утром она часто приходила пить чай. Соня была яркой представительницей поколения шестидесятников, и в свои двадцать имела ослепительную внешность, острый ум, прекрасное образование, а главное — дерзновение, которого так не хватало порой детям войны. Такую бы жену ее сыну — и ничего, казалось бы, больше у жизни не просила. Но он уже три года, как женат. Не совсем удачно, на ее, материнский, строгий взгляд, но есть утешение — маленькая внучка. Она умна, развита, и внешность — фамильная, броская, яркая. Проглядывает и ее, добровская, порода. Одно плохо: сын приходит редко, с невесткой отношения более, чем прохладные, поэтому внучку удается увидеть редко — по пальцам одной руки можно пересчитать количество таких встреч… — Входи, входи, Сонечка! — Елена Евгеньевна уже сбрасывала дверной крючок в холодных, полутемных сенях. Сени эти очень нравились гостье. Здесь на полках, а то и просто на гвоздях, вбитых в стену, висели «косы» из репчатого лука, пучки душистых сухих трав, еще какая-то снедь, от которой делалось хорошо. Освещения не было, и Соня всегда обо что-то спотыкалась в полумраке. Отсюда вела дверь в комнату — небольшую, очень просто обставленную, но совершенно необыкновенную. Здесь царила, что называется, «интеллигентская нищета»: круглый стол возле окна, вокруг — четыре стула. Белоснежная скатерть с острыми стрелками заглаженных складок. Глиняный кувшин с недавно срезанными ветками сирени — она росла на палисаднике у порога. По стенам — фотографии и полки с книгами. Спустя минуты на столе появились стаканы в любимых Соней тяжелых мельхиоровых подстаканниках, стеклянные вазочки с разными сортами варенья, маленькие розетки, кусковой сахар и щипцы к нему. В плетеной хлебнице — горка сухарей из сдобной булки. — Чем богата, — улыбнулась Елена Евгеньевна, и Соня в который раз получила возможность убедиться, что эта улыбка способна согревать, рассеивая впечатление о чрезмерной суровости и даже жестокости хозяйки. Постепенно завязался разговор — о Сониных делах в институте, о преподавателях, о подругах и друзьях, о погоде, о том, какая необыкновенно душистая сирень в этом году. Соня с удовольствием слушала свою собеседницу — ее красивый голос, приятную, медленную речь. Она знала, что все это получено хорошим воспитанием: дед Елены Евгеньевны был известным в конце XIX века публицистом, этнографом, собирателем сибирского фольклора, издателем и историком. В свое время он дал прекрасное образование любимой дочери, которая постаралась сделать то же самое для своей воспитанницы Леночки Добровой. Обо всем этом хозяйка дома очень любила рассказывать. Но сегодня она говорила о маленькой внучке. — Ты знаешь, Соня, она так похожа на Лиду, мою старшую дочь, что я порой не верю своим глазам. — Елена Евгеньевна мягко помешивала серебряной ложечкой душистый чай из смородиновых листьев, который она заварила для себя и своей гостьи. — Даже смеется точно так же, как смеялась в детстве Лида… Она ловко, одним указательным пальцем, прижала ложку к внутренней поверхности стакана и сделала маленький глоток. Соне этот жест почему-то никак не удавался. Как, впрочем, не удавалось и многое другое — то, что она безуспешно пыталась скопировать у этой удивительной женщины. Не получалась легкая, загадочная улыбка, изящное движение руки, подхватывающей шпильку, царственный поворот головы… Все в Елене Евгеньевне свидетельствовало о наличии породы. Для Сони она была кумиром, у которого есть только достоинства и совсем нет недостатков. Соня слушала ее и думала о том, как и чем живет эта совсем еще не старая, красивая сорокапятилетняя женщина? Где, в каких глубинных тайниках черпает она душевные силы? С какими мыслями засыпает вечером и пробуждается утром? Почему она все время одна, если у нее трое взрослых детей и даже есть уже внуки? …Мерно идут часы на стене. Совсем уже остыл недопитый чай, пахнущий летними ягодами. Хорошо, что сегодня воскресенье, и им обеим некуда спешить. Сейчас она попросит Елену Евгеньевну почитать Заболоцкого. «В позолоченной комнате стиля ампир…» — это было в прошлый раз. А что сегодня? Елена Евгеньевна молчит, глядя перед собой задумчивыми, умными глазами. За окном, выходящим в палисадник, виден куст белой сирени. — Мне порой кажется, — вдруг говорит она, — что это — не моя внучка. Или, вернее, что ее отобрали у меня. Я ничего не смогу ей передать. Ничего из того, что знаю, думаю, чувствую… Я уверена — мы никогда не будем близки… Вечером, уже у себя дома, Соня вспоминала этот разговор. Сегодня Елена Евгеньевна была не такой, как всегда. Она не читала стихов, не шутила, не делала Соне экзамена по старославянскому, не предложила ей выкраивать из пропитанной воском бумаги лепестки для будущих чайных роз — они всегда делали это по воскресеньям, составляя порой целые букеты изумительных цветов, трудно отличимых от настоящих… Ничего подобного сегодня не было. А был грустный, доверительный монолог почти отчаявшегося человека, предназначенный, как показалось Соне, совсем не для ее ушей… …С тех пор прошло много-много лет. И сегодня я могу точно сказать: бабки (по отцу) у меня действительно не было. Она оказалась твердой и бескомпромиссной — как учили! — и когда возникали компромиссы, она их просто исключала из своей жизни. Изолировала себя от них, или — их от себя. Не случилось между нами родственной — защищающей — близости. Может быть, поэтому эта детская, никем не контейнируемая боль — «рука у горла» — стала способом не только бабкиной, но и моей жизни? Глава 11 О последствиях родовой селекции День 9 марта 1939 года выдался пасмурным и морозным. Начальник отделения краевого НКВД Алексей Волобуев, как всегда по вечерам, ужинал со своей семьей в просторной столовой недавно полученной большой квартиры. В краевой центр его, оперуполномоченного районного отделения НКВД, перевели в ноябре 38-го, как подающего надежды сотрудника, «успешно освоившего методы советской разведки» (так было написано в личном деле). В свои тридцать три он успел пройти две начальные ступени будущей блестящей, как он полагал, военной карьеры: службу в рабоче-крестьянской Красной Армии — сначала рядовым, затем, по вступлении в ВКП(б), младшим командиром, а с 28-летнего возраста — службу в органах госбезопасности в качестве помощника оперуполномоченного районного отделения. И вот — новое назначение, теперь уже — в город, где он родился и жил до призыва в армию. Алексей Васильевич был очень обрадован такой переменой в судьбе. Во-первых, жене с детьми здесь, в краевом центре, будет гораздо легче. А во-вторых — и, пожалуй, в-главных, — ему давно уже хотелось разобраться в том, что происходило в последнее время в системе, где он служил, и ему казалось, что там, в районе, далеко от центра, это сделать сложнее, чем здесь, в непосредственной близости от высокого начальства. О том, что в системе госбезопасности края, да и всей страны что-то происходит, догадывались все. И не просто догадывались, а видели своими глазами, да только толковали по-разному. А, вернее, никак не толковали. Потому, что если называть вещи своими именами, страшная получалась картина. Только за 1937-й год через «тройки» краевого НКВД прошло 16 тысяч дел по обвинению врагов народа в контрреволюционной деятельности. Большинство обвиняемых было приговорено к расстрелу, тысячи ссылались в лагеря, принудительно переселялись в северные районы страны. Но, что было самым страшным и непонятным, — шла «чистка» и в высших органах государственной власти, в том числе — в НКВД. Это-то и тревожило больше всего. Алексей Волобуев, молодой коммунист и офицер, верой и правдой служивший партии и государству, особенно болезненно воспринимал аресты «своих». Не мог поверить, что эти люди, так серьезно и тщательно проверявшиеся органами госбезопасности перед тем, как быть принятыми туда на службу, вдруг оказывались не теми, за кого себя выдавали. Но и не верить не мог: разве такие структуры ошибаются? Алексей Васильевич отодвинул от себя тарелку, на которой лежала почти нетронутая еда. — Не понравилось? — с тревогой в голосе обратилась к нему Лидия Захаровна, старая домработница, следовавшая за Волобуевыми к местам их службы и выполнявшая в семьи одновременно обязанности няни и кухарки. — Нет-нет, все хорошо! — поспешил заверить старушку Алексей Васильевич. — Просто я сегодня не голоден… И в эту минуту раздался стук в дверь. А в следующую он понял, что вся его жизнь теперь разделится на «до» и «после». Период жизни до этого стука был уже прожит и имел четкие границы — от рождения до неполных (через неделю — день рождения) 33-х лет. Период же «после» мог быть и неопределенно длинным (если повезет и отправят в лагерь), а мог уместиться в несколько недель и закончиться расстрелом (зависит — это он знал, ибо и сам занимался подрасстрельными делами — от профессионализма следователя, которому будет поручено производить допросы). Независимо от длины, период «после» ему предстоит прожить без семьи. …Обыск производился быстро, деловито, с каким-то даже спокойствием, а то и будничностью — так, будто это совсем рядовое, обыкновенное событие. Были изъяты винтовка и драгунская шашка — больше, как будто, ничего не нашли. Ровно через неделю, 17 марта, в день рождения, его первый раз допрашивали в «родном» здании, предварительно объявив, что он подозревается в совершении незаконных арестов и применении физических методов воздействия на допросах. — Считаете ли вы себя виновным? — спросил в заключение следователь Ковалевский, которому было поручено дело Волобуева. — Нет, — прозвучал ответ. — Виновным себя не признаю… Приговор по делу Алексея Волобуева звучал так: «Выездная сессия военного трибунала войск НКВД рассмотрела в закрытом суде дело по обвинению младшего лейтенанта госбезопасности Волобуева Алексея Васильевича, бывшего помощника оперуполномоченного, в совершении преступления, предусмотренного ст. 193–17 п. «а» УК. Судебным следствием установлено, что подсудимый во второй половине 1937 и первой половине 1938 г.г. систематически, грубейшим образом нарушал революционную законность: производил незаконные аресты, под угрозой пыток заставлял арестованных оговаривать других людей в принадлежности к повстанческим, право-троцкистским контрреволюционным организациям, хотя эти лица принадлежали, в основном, к советско-партийному активу. Подсудимый Волобуев за короткое время арестовал 29 человек и, не имея никакого компрометирующего материала, завел на всех фиктивные дела. Причем, для того, чтобы добиться вымышленных признаний в тягчайших государственных преступлениях, подсудимый применял к арестованным избиения, стойки, высадки и другие мучительные способы воздействия. Своими действиями он совершил преступление, а поэтому суд приговорил: подвергнуть его лишению свободы сроком на 6 лет без поражения в политических правах с лишением звания. 10 марта 1940 года». Алексей Васильевич вспомнил один из последних допросов. — Да, я ударил подследственного, — сказал он тогда этому молодому следователю, — но я был уверен, что расправляюсь с действительными врагами советской власти. С другой стороны, иначе поступить было нельзя, потому что таковы были установки, получаемые из краевого УНКВД. — Считаете ли вы законным метод следствия с применением физических способов воздействия? — последовал вопрос. — Сейчас — нет, — ответил он, — а в те времена считал, так как это делало и районное, и краевое начальство. Когда приезжали в наш город сотрудники из НКВД СССР, я спрашивал их, правильно ли мы делаем, что бьем подследственных? Так ли нужно делать? Мне ответили: «Да что говорить о вас! Мы наркомов бьем в столице, да почище вашего!» Вот я и ударил — боялся, что в противном случае выгонят из органов. Я верил в старые чекистские кадры и не представлял, что ЦК ВКП(б) не знает об этих явлениях… Вспоминая этот допрос, Алексей Волобуев испытывал чувство неловкости и сожаления о том, что нельзя ничего вернуть. Ведь при первом разговоре он сказал, что не применял в своей практике методов физического воздействия на людей. И это было почти правдой. Почти — потому, что подследственного-то он ударил однажды. Это произошло в присутствии Ивана Ивановича, начальника отделения, который перед допросом сказал ему: «Если не будет признаваться — ударишь его для острастки пару раз. В общем, сам знаешь, не мальчик…» Алексей и вправду знал. Знал, что так делают другие. Но самому бить пока не приходилось… Подследственный был неприятный тип, врал и изворачивался даже в тех очевидных нарушениях, которые вменялись ему, как председателю районного ОСОАВИАхима. Но из него надо было «выбить» признание в том, что не казалось таким уж очевидным. Алексей думал тогда, что если партия и руководящие работники НКВД приняли решение действовать именно так, и никак иначе, значит, это особенность текущего момента. Это — его служба. Его работа. Он здесь — не для того, чтобы распускать нюни и сомневаться. Алексею Васильевичу вспомнились и строки из его письма, адресованного руководству НКВД, в котором он просил исправить собственные слова в протоколе допроса, в частности, о том, что ЦК партии «НЕ знает об этих явлениях». В исправленном виде это предложение должно было звучать так: «Я верил в старые чекистские кадры и не представлял, что ЦК ВКП(б) ЗНАЕТ об этих явлениях». В те же дни, находясь под следствием, он написал заявление военному прокурору. Оно выглядело так: «После моего внезапного ареста моя семья оказалась в критическом положении. Жена тяжело заболела, остались без попечения трое маленьких детей. Меня лишили всякой связи с ними. Я просил следователя отпустить меня под подписку о невыезде, тот ответил: «Давайте скорее показания, тогда и отпустим». Я растерялся: как и что говорить? Признать очевидное — значит, подвергнуть сомнению государственную политику. Не признать — значит, потеряв собственное достоинство, опуститься до лжи с целью избежания ответственности… Я не знал, что делать, был измучен и страдал в неведении о судьбе семьи. И тогда следователь Ковалевский «пришел на помощь». Он стал читать заявления и протоколы допросов, а я должен был отвечать лишь «да» и «нет». Поэтому большинство моих показаний неверны, и давались только из-за обстоятельств, указанных выше». В письме к начальнику УНКВД он, пребывая в глубочайшей безысходности, написал: «Под стражей я содержусь безосновательно, и Вы это знаете. На меня явно клевещут. Я потерял веру во всякую справедливость…» Почти в отчаянии он обратился в те дни к наркому внутренних дел СССР Берии: «Почему к ответственности не привлекают работников краевого НКВД? Ведь я не сам совершал аресты — не имел права! — а с санкции руководства. Прошу Вашего вмешательства!» Но никто не вмешался. Никто не защитил его, не помог отстоять правду и честь. Все кончено. Шесть лет тюрьмы — срок немалый. Подорвано здоровье, сломлен дух. Но главное — подорвана вера в то, что он делал, чему собирался служить всю жизнь… В последнем слове на суде он сказал: — Меня обвиняют в незаконных арестах, избиениях арестованных и создании фиктивных дел. Но я занимал лишь должность оперуполномоченного и все установки получал от начальства. Так что обвинение в незаконных арестах должно отпасть. В отношении избиений — я уже говорил, что ударил лишь одного, остальные показания против меня — клевета. Они могли быть подделаны и сфальсифицированы, как и мои. Мое преступление не доказано, я не преступник и никогда им не буду. Я не имею никаких революционных заслуг, но стремился всегда честно служить революции. Находясь в партии двенадцать лет, не имел взысканий. Суд не может меня осудить — я не виновен… Через час, не дав проститься с семьей, его увезли уже в настоящее, а не предварительное, место заключения. Еще через год осужденному Алексею Волобуеву объявили, что он отправляется на фронт в составе штрафного батальона. В одном из первых же боев он погиб под Калугой. А для потомков — просто пропал. Исчез, сгинул, был вычеркнут из семейной истории и отсечен от родового древа. Место, из которого росла его ветвь, зарубцевалось и сгладилось, напоминая о себе лишь едва заметным бугорком на стволе. Но ведь на этой отпавшей ветви, к тому времени, уже было три молодых побега! От одного из них — трехлетнего сына — впоследствии ответвился и мой росток… Может быть, поэтому мне так знакомо чувство тотальной нехватки жизненных соков? Глава 12 О прятках, как возможности найтись …Там, за сараем, был каменный колодец. Когда мы с Иркой и Сережкой играли в прятки, я всегда сюда прибегала. Присев на корточки, тихо сидела за круглой колодезной ротондой, не подавая никаких признаков жизни. Я умела так сидеть. Задерживала дыхание и чутко прислушивалась и присматривалась ко всему, что происходит вокруг. Вот на покрытый мхом край колодца села птица — и тут же испуганно взлетела, почуяв человеческое присутствие. Вот прополз муравей, оставляя в пыли узкую дорожку — и исчез под моим сандалем. Я посмотрела на облупленный, стесанный, когда-то красный сандальный носок и слегка пошевелила ногой, выпуская муравья на волю: я не любила всякое ограничение своей свободы и, по возможности, уважала это чувство в других живых существах. Над розовым цветком прожужжала пчела. Вот уж ненужное соседство! Еще свежо было в памяти воспоминание о недавнем пчелином укусе прямо в губу — отчего лицо раздулось до неузнаваемости, а уж боль была такая, что я еле сдерживала крик. Пчела села на цветок и пыталась добраться до его середины. Я с неприязнью и страхом следила за ней, ничего не предпринимая для того, чтобы ее прогнать: прятки есть прятки, сиди и не шевелись. Мимо гордо прошествовала бабушкина темно-рыжая кошка Маркиза. Она даже не глянула на меня, хотя я и сама не собиралась входить с нею в какие-либо отношения. — Ты где? — послышался голос. — Мы устали тебя искать! Давай, выходи! Но я и не собиралась этого делать! Была только одна причина, по которой я бы согласилась выскочить из своего убежища тот час же. Эта причина называлась дед Миша. Теперь он из-за тяжелой болезни появлялся все реже. А раньше — всегда сидел на каменной ступеньке у двери своего дома. Худой, с впалыми старческими щеками и дымящимся окурком во рту, дед Миша не производил впечатления доброго и милого человека, с которым бы хотелось поболтать о том, о сем. Он сидел на крыльце, попыхивая и глядя в одну точку перед собой, и я всякий раз норовила быстро пробежать мимо него, когда шла с матерью от бабушки домой. — А ты чья будешь? — всегда одинаково бесстрастно настигал меня своим вопросом дед Миша. Я отвечала. — А ночью дождь конфетный был, — словно между прочим сообщал старик. — В трубах до сих пор леденцы лежат… — И нет! — кричала я, остановившись и завороженно глядя на деда. — Из леденцов дождя не бывает! — Не веришь — посмотри, — безразличным тоном говорил он. Я бежала к темно-рыжей жестяной трубе, которая спускалась с крыши дома. Во время дождя водяные потоки неслись по этой трубе с грохотом, и я любила смотреть, как они вырываются из жестяного русла, тут же превращаясь в небольшую реку, убегающую в специально отведенную для этого канаву. У самой земли труба заканчивалась плоским стоком для воды. Он был расположен так, что после дождя в нем оставалась небольшая лужица, которая потом сама высыхала. На месте этой лужицы лежала горстка разноцветных леденцов. Я смотрела на нее, почти не дыша. Действительно конфеты! Дед Миша не обманул — ночью был леденцовый дождь! — А вот и нет! — словно очнувшись, звонко говорила я, глядя на улыбающегося деда Мишу. — А вот и не бывает дождя из конфет! Как бы они попали на небо? Кто бы их туда закинул? Ох, уж этот дед, вечно что-то выдумывает! Вот ради этой встречи я бы оставила даже свою любимую игру. Опустившись на четвереньки, я осторожно выглянула из-за колодца. В промежутке между сараями никого не было. Только бабка Шурка прошла по двору, неся на согнутой в локте руке, как на вешалке, какую-то одежду. Я слышала, что она портниха и шьет всем соседям вещи. — А я знаю, где она сидит, — услышала я голос двоюродной сестры. — Спорим, за колодцем? На дорожке меж сараями послышались шаги. Ирка всегда была предательницей. Я не сомневалась, что она сейчас раскроет тайну моего любимого «прятального» места. Мгновение — и я метнулась за сарай, прямо на огород к бабе Мане, которую почему-то все на улице боялись. Баба Маня была сухая, древняя старуха, ходившая всегда в черном фартуке и непрерывно курившая папиросы. Мне казалось, что она очень злая, и сейчас, пробираясь сквозь заросли по ее огороду, я думала только об одном: хоть бы не встретить эту ведьму! Страх холодил мне спину, но мстительное чувство по отношению к предательнице Ирке было сильнее страха. То-то будет весело, когда они с Сережкой подкрадутся к колодцу в полной уверенности, что найдут там меня… Я встала в полный рост, отряхнув с себя колючки и сухие ветки. Здесь, за домом, было тихо. Покачивались от легкого ветра молодые деревья, громко жужжали над цветочными клумбами пчелы, а небо было таким синим и высоким, что у меня на мгновение захватило дух. Я вспомнила мамин рассказ о том, что в войну здесь, на огородах, было самодельное бомбоубежище. Жители переулка выкопали его, чтобы прятаться от немецких обстрелов. Когда начиналась бомбежка, все бежали сюда, в укрытие, и сидели внутри на земляных скамейках. Однажды, когда в убежище теснились люди, пережидая очередной налет, в том числе и шестилетняя девочка — моя мама, во входной проем буквально ввалилась баба Маня, которая тогда была еще просто пожилой женщиной по имени Ерофеевна, а следом за ней кто-то впихнул ее козу. — И эта громадная коза, — с горечью рассказывала мама, заново переживая те страшные минуты, — упала мне, маленькому ребенку, прямо на руки… Слушая этот рассказ, я до слез жалела бедную маму, пытаясь нарисовать в воображении подробности происходившего. Но, как ни старалась, не могла до конца представить ни свист и грохот падающих с неба снарядов, ни земляное бомбоубежище, а уж боль и ужас от неожиданно свалившейся на колени маленькой девочке испуганной козы я даже представлять не хотела… Я вдохнула свежий летний воздух полной грудью и посмотрела ввысь. Разве могут оттуда, из этой синевы, падать бомбы? А что, если бы это произошло сейчас? Куда бы я делась? А Ирка с Сережкой? А бабка Шурка? — Вот ты где! — услышала я голос сестры. — Мы тебя нашли! — Туки-туки за тебя, — устало сообщил Сережка, и через минуту мы все вместе побежали к дому генеральши — «на ту сторону», чтобы оттуда, с той стороны переулка, скатываться кубарем по зеленой, мягкой траве, а заодно лакомиться «калачиками», которых в этой траве было видимо-невидимо. Все-таки хорошо, когда тебя находят! …И вправду — хорошо! Быть может, детская радость, испытанная в такие моменты, всю жизнь сподвигала меня на поиск такого места, где бы меня можно было обнаружить? И ведь чего я только не перепробовала в своем стремлении быть заметной! И плавала, и крутилась на гимнастических брусьях, и бегала, и прыгала, и шила мягкие игрушки… Однажды чуть даже не стала балериной. — Батман, батман, девочки! Батман тандю! Держим, держим ногу, не опускаем! — командовала красивая, средних лет, танцовщица, бывшая балерина Инна Михайловна нам, юным ученицам, стоявшим у станка. А мне совсем не хотелось ничего держать. Это было очень больно, неприятно, напрягало мышцы живота и заставляло «упираться» до пота. Ну, что за радость? Вот стать бы сразу на пуанты и — закружиться по сцене!.. Легко, воздушно, сказочно… Мне хотелось быть кем-то, но не хотелось проходить путь, предшествовавший этому. Главное — чтобы увидели и скорее нашли. Я вообще не переносила долгие дороги к чему-либо. Когда вместе с мамой, любившей туризм, взбиралась на Эльбрус, ныла и останавливалась, присаживаясь на каждой кочке, хотя другие дети из группы молча шли к цели. А мне хотелось сразу оказаться на вершине. В восьмом классе все вступили в комсомол, и меня сразу выбрали комсоргом. Собрание, на котором это происходило, проголосовало «в одном порыве», не было даже воздержавшихся. Считая вопрос решенным, стали потихоньку расходиться по домам. — А я не хочу, чтоб она чем-то руководила, — раздался вдруг голос с последней парты. Он принадлежал Игорю, которого я знала с детства. Все замерли в тех позах, в которых их застало это неожиданное сообщение: кто-то уже находился у двери, кто-то складывал учебники, некоторые стояли в проходах между партами, о чем-то тихо переговариваясь. — Да, не хочу, — повторил Игорь. — Почему?! — воскликнуло сразу несколько голосов. — Потому, что она — дура, — невозмутимо ответил он и победоносно посмотрел на одноклассников, уточняя про себя произведенный им эффект. Я стояла, будто пораженная громом. Кто-то осмелился критиковать меня? Кто-то осмелился НЕ ВЫБРАТЬ? Я долго плакала в раздевалке, спрятавшись между висевшей на кронштейнах одеждой. Потом меня нашли подруги и долго утешали, доказывая, что я — самая лучшая и самая достойная из всех, а на слова этого недоумка не стоит обращать внимание. Я успокоилась, но рубец на сердце все-таки остался. Самым неприятным и тревожащим был тот факт, что оппонент так и не счел нужным объяснить, почему он назвал меня дурой? Ну, что я ему сделала? Разве что пожаловалась недавно учительнице, что он тайно курит на переменах за углом школы. Я не понимала, как это можно быть отверженной кем-то просто так, без всяких видимых причин?! Лишь спустя годы я сообразила, что причины, конечно, были, но ведь это были — частично, по крайней мере! — причины Игоря, а не мои. А тогда я просто пережила первый серьезный опыт нелюбви, против которого еще не была вооружена. Я искала ответы на мучавшие меня вопросы. Днями, а то и неделями сидела над дневниками. Бесцельное хождение по улицам вовсе не вдохновляло меня. Я философствовала. «Заурядный ум, в лучшем случае, напоминает собой простейший механизм, — старательно выписывала я из любимого Драйзера. — Он поглощает так мало, что его работа никак не отражается на беспредельном пространстве, каким является жизнь….» Мне хотелось, чтоб моя мыслительная деятельность произвела в этом пространстве хоть маленький, но взрыв. Я читала Лондона, воображая себя не Руфью, как многие мои подруги, а Мартином Иденом. Мне хотелось писать стихи и прозу, так же отдавать их для напечатания в какие-то редакции и получать большие гонорары. Но мне не хватало слов. Стихи выходили глупыми, рассказы не получались. Я решила, что не имею призвания к литературному труду, несмотря на заверения в этом учительницы литературы Зои Ивановны, всегда читавшей мои сочинения перед классом, как самые лучшие. А что я имела? Хотелось понять. Нет, не те молодежь,- писала я на следующем листе, - Кто, забившись в лужайку да в лодку, Начинает под визг и галдеж Прополаскивать водкой глотку. Разве это молодость? Нет! Мало быть восемнадцати лет. Молодые — это те, Кто бойцовым рядам поределым Скажет именем всех детей: Мы земной шар переделаем! «А хочется ли мне переделывать земной шар? — спрашивала себя я. — Что это за переделка такая?» Я вспоминала, как два года назад писала заявление на вступление в комсомол. «Хочу быть в первых рядах строителей коммунизма», — вывела я своим красивым почерком. (Именно такая фраза фигурировала в образце, приколотом на стену в кабинете старшей пионервожатой, сорокапятилетней Нины Николаевны, и именно так каждый из вступающих должен был мотивировать столь важный жизненный шаг). Эти слова, несмотря на некоторую отстраненность и безотносительность к моей личной жизни, в общем-то, мне нравились. Я всегда стремилась сесть в первом ряду — например, в кинотеатре, куда ходила с мамой, или в актовом зале на школьных собраниях. Мне казалось, что первенство было как бы наречено мне на роду. Еще отец говорил: — Ты, доня, всегда будешь самая лучшая! И в саду, помнится, меня хвалили: единственная из всей группы я могла заменить воспитательницу, если та куда-нибудь отлучалась. — Сиди ровно! — командным голосом говорила я Сашке Хлюстову, который никак не хотел подчиняться. Потом обращалась ко всем: — Руки на коленях, пятки вместе, носки врозь! И все сидели. Молча, поедая глазами строгую маленькую воспитательницу. В школе — тоже всегда похвалы: лучшая ученица; лучше всех обернула тетрадь; лучше других написала сочинение; победы в спорте — тоже у меня; подруги и друзья — не какие-нибудь там обыкновенные, а — лучшие из лучших; выпускной экзамен сдала лучше всех — сразу, как говорится, видна карьера… Мне казалось это нормальным, само собой разумеющимся. А жизнь моя теперь, после школы, тоже будет лучшей? Что бы сказал по этому поводу отец? Я всегда помнила его — с неизменной гитарой, конечно. Нервные пальцы легко передвигаются по грифу, воспроизводя так любимую мной «черную стрелку», которая «проходит циферблат». С Утесовым ведь прошло все мое детство! А кадры из старой комедии, повествующей о развеселой жизни музыкантов большого оркестра, надолго запечатлелись в памяти. Как мастерски они играли! Почти совсем, как папа. Это потом я узнала, что в исполнении первого советского биг-бэнда звучал джаз, а то, что они делали с одной и той же мелодией, называется импровизацией. А в детстве я просто радовалась, когда слышала, к примеру, песенку про утюг… Начало 60-х… Время молодости моих родителей. Отец — улыбающийся, в белой рубашке с черной бабочкой — настоящий джазмен. Легко и изящно импровизирует на своей семиструнке и не знает, что жить ему осталось всего несколько лет… Отец всегда был моей гордостью. Он отличался острым умом, много читал, играл на всех музыкальных инструментах, хотя специально не учился ни на одном. Профессия у него была экзотическая — топограф-изыскатель. В детстве я не понимала, чем конкретно занимается мой родитель, но часто видела его за кульманом, у листа ватмана, на котором он остро отточенным карандашом чертил какие-то линии и писал мелкие циферки, перенося их на бумагу с арифмометра. Когда же наступал обеденный перерыв, все сотрудники изыскательского отдела, а это были одни мужчины, сходились у шахматной доски и играли долго и азартно, утопая в клубах табачного дыма. Я, маленькая девочка в школьном переднике, прибежавшая к отцу после уроков, крутилась тут же. Иногда друзья и сослуживцы отца собирались у нас дома, и тогда на столе появлялась незатейливая еда, а в руках папы — гитара. И вновь звучал его голос… Мне очень хотелось, чтоб отец меня любил. Да и не только он. Все чаще я ловила на себе взгляд Игоря — одноклассника, который не то что критиковать вслух, а даже в мыслях подумать обо мне что-то плохое не решился бы. Я это чувствовала. Он подкладывал мне в портфель анонимные письма с вырезанными из газет печатными буквами, в которых сообщалось, что у меня есть некий тайный воздыхатель, и что я могу рассчитывать на его покровительство. Но я думала о Валерке. Он нравился почти всем. Внешность он имел очень яркую и выразительную: стройная и сильная фигура, черные волосы, зачесанные назад, огромные черные глаза «с поволокой» и совершенно необыкновенная, «дон-жуановская» белоснежная улыбка… Весь набор бесшабашного и откровенного обольстителя. Сам он всерьез ни к кому не привязывался, оказывая внимание то одной, то другой однокласснице, в том числе — и мне. Собираясь после восьмого на практику в колхоз, все девчонки мечтали, как там-то уж, в свободной обстановке и без тотального контроля учителей, они сумеют завоевать «дон-жуановское» сердце. Каждая, по крайней мере, надеялась на это. Я не была исключением. Причем, по своему характеру страдала, пожалуй, больше всех: никакого соперничества я физически терпеть не могла. Но там, на полевом культстане, где расположился наш школьный палаточный городок, произошли совсем другие вещи… В один из вечеров, когда солнце висело над горизонтом громадным алым шаром, мы шли по ржаному полю, весело болтая и направляясь к небольшому пруду. Нас было шестеро: три парня и три девушки, все — из разных классов, но хорошо знакомые друг с другом. — Посмотри! — говорила мне задушевная подруга Жанна. — Посмотри, какое красное солнце! Ты когда-нибудь видела такое? Я молча покачала головой. Картина, открывшаяся нашим взорам здесь, на бескрайнем пространстве, не имевшем каких-либо видимых границ, чем-то тревожила меня. Солнце действительно было слишком красным; оно освещало колосящуюся со всех сторон рожь каким-то алым, нереальным светом; казалось, что мы движемся по поверхности неведомой планеты, на которой, быть может, еще не зародилась человеческая жизнь, и ходить по этой планете совсем не безопасно, а, возможно, по ней и вовсе еще не ступала нога человека… Я шла, как во сне, зачарованная нереальной красотой. И в эту минут почувствовала на своем плече чью-то руку. Скорее догадалась, чем увидела, что это был Юрка из параллельного класса. Он входил в нашу компанию, но меня до сих пор никак не выделял. Его прикосновение показалось мне каким-то звенящим, сказочным, из того же фантастического ряда, что и это красное ржаное поле… Через минуту мы шли уже вдвоем, а все остальные куда-то делись, будто исчезли по чьему-то волшебному приказу, и перед глазами у меня была только пыльная дорога меж хлебов, в конце которой неподвижно стояло огненное солнце. Это была еще очень робкая, первая в моей жизни, не отцовская, но уже почти мужская любовь. Хотя Юрка в свои пятнадцать очень мало походил на настоящего мужчину. Как, впрочем, и все мальчишки-восьмиклассники. Ну, какой, например, мужчина из Сережки — маленького, смешливого, по-детски обидчивого человечка? Это уж потом, в далеком будущем он станет физиком-ядерщиком и уедет на работу за границу. А Вовка? Худенький, ранимый, зацикленный на отметках… Это после он вырастет в успешного предпринимателя. А уж другого Сережку и заметить-то было трудно: от горшка два вершка, неинтересный, зубрила, с правильным противным почерком. Кто знал, что в нем зреет будущий офицер? Девочки имели свою иерархию, и первые пять мест в ней принадлежали моим близким подругам — эту дружбу мы храним вот уже сорок лет. Самой красивой и умной считалась Света: обаятельная, серьезная, ответственная, в нее были влюблены даже мальчишки из параллельных классов. Я шла второй по красоте и количеству поклонников. Третьей была Люба — холодная, непроницаемая, «вещь в себе», но — с правильными, «римскими» чертами лица. Самой общительной и веселой в классе считалась Жанна, а самой серьезной — Ира, отличница и активистка, вся правильная-преправильная, в клеточку и полосочку, аккуратно разграфленная и всегда поступающая по уставу. — Девчонки, — говорила Ира с трепетом в голосе, — давайте я вам прочитаю письмо Татьяны к Онегину? И все садились и слушали, хотя перед этим собирались заниматься совсем другим. — Мальчишки, ну почему вы так гадко выражаетесь? — горестно и патетически вопрошала она самого разнузданного классного циника Сашку, который сидел перед ней, развалившись на стуле и нагло, с кривой усмешкой глядя ей прямо в глаза — без каких-либо следов хоть малейших угрызений совести. Ира уходила со слезами и все ее жалели. — Саша, — говорила она молчаливому и благополучному профессорскому сынку, — давай завтра вместе позанимаемся тригонометрией? Он, быть может, ненавидел тригонометрию, но шел. Эти занятия постепенно переросли в дружбу, а затем и во что-то большее. Уже к концу школы это была сложившаяся ПАРА. А у меня пары не было. С Юркой мы расстались сразу же после возвращения с летней практики. В городском интерьере он был как-то неинтересен, блекл, невыразителен. Я искала чего-то другого. Возможно — себя саму. …Расставанье со школой я ощутила, как выплывание, как выбрасывание на берег после кораблекрушения, как подъем с глубины, где долгое время шло барахтанье и борьба за жизнь. И вот я — спаслась. И только теперь жизнь начинается на самом деле. По сути, так оно и было. А сразу по окончании школы меня нашел мой первый муж. И союз, который мы заключили с ним, был скоропалительным и драматичным. Потом меня много раз находили не те, не там и не для того. И в этих контактах было много пустоты и незрелости. Да и откуда было этой зрелости взяться? Потребность быть найденной хотя бы кем-нибудь и любой ценой явно не вписывается в категорию серьезных жизненных задач. Глава 13 О двухметровой Золушке и хождении в народ — Она опять приставала ко мне в коридоре, — жаловалась мама своей подруге, сидя на мягком диване в ее уютной однокомнатной квартире. — Я по-хорошему тебе завидую — у тебя своя квартира! Не дай Бог жить в коммуналке! Я, сидевшая тут же и болтавшая о том, о сем с хозяйским сыном Вадиком, поняла, что речь шла о «бабке Юльке», нашей соседке, или, как называли ее взрослые, Юлии Кузминичне. Это была высокая, статная женщина преклонных лет, занимавшая одну маленькую комнату со своей внучкой Светой, моей подругой и, одновременно, соперницей во всех делах и начинаниях. Чувствовалось, что Юлия Кузминична имела «непростое» происхождение, хорошее образование и не очень хорошее воспитание, ибо оно не позволяло ей примириться с соседями. — Вы плохо вымыли пол в коридоре, — тихо говорила она моей матери, и злорадно добавляла: — И поэтому я не принимаю у вас дежурство… Маме приходилось перемывать по нескольку раз. Когда кому-то из соседей надобилась ванна, там всегда оказывалась чистоплотная Юлия Кузминична. Она бесконечно стирала, мыла, чистила, что-то напевая при этом своим противным голосом. Не менее противным был голос Светки, которую заботливая бабушка с ранних лет определила в музыкальную школу. Никаких данных для занятий музыкой у нее, на мой взгляд, не наблюдалось, но ей об этом почему-то никто не сказал, и она, ежедневно готовясь к занятиям, орала на всю квартиру: Не крутите пестрый глобус, Не найдете вы на нем Той страны, страны особой, О которой мы поем… В конце каждой фразы Светка зачем-то еще более повышала голос, отчего во всей квартире буквально дребезжали окна. — Зачем ты так орешь? — спросила я ее, не вынося столь громких музыкальный пассажей. — Ты ничего не понимаешь в музыке, так и молчи! — парировала Светка. — Это называется «пение с оттенками». Я действительно ничего не понимала. Мы вообще со Светкой расходились во многом. Например, та любила читать исторические книги, а я их терпеть не могла. В комнате у Юлии Кузминичны стоял большой книжный шкаф со стеклянными дверцами, за которыми были видны корешки толстых книг. Светке самостоятельно лазить в шкаф запрещалось. Время от времени бабушка сама благоговейно открывала дверцу шкафа, доставала какую-нибудь книгу и столь же торжественно вручала ее внучке. Та «проглатывала» книгу за два дня, какой бы толщины она ни была, и просила другую. Мне такая скорость чтения была неведома. Я «мусолила» свою «Четвертую высоту» два месяца, да еще сносила при этом Светкины издевательства: — Что ты читаешь? Не жалко тратить время? А еще называешь себя умной… — Ну, дай мне из своих, — отвечала я. — В библиотеке ничего подобного не возьмешь… Светка отводила глаза: — Не могу, бабушка не разрешает никому давать наши книги. — Ну и молчи тогда со своей бабушкой, — обижалась я и уходила к себе. Через некоторое время Светка стучала ко мне в комнату и звала гулять. Во дворе она тоже стремилась забрать верх. — Будем ставить «Золушку», — объявляла, например, самая старшая из всех Ленка Хомякова, и не успевала договорить, как Светка ее перебивала: — Чур, Золушку играю! — Чур, я буду Золушкой! — запаздывала я на полтакта. — Никто из вас ею не будет, — выносила свой вердикт Ленка, — потому что Золушкой буду я. — Да разве они такие бывают? — усмехалась я. — В тебе ж два метра роста! А Золушка была маленькая… — Молчи, или вообще не будешь участвовать, — бесстрастно говорила хитрая Ленка. Я молча страдала. Но зато в лазанье по деревьям я была первая. — Эх ты, трусиха, — кричала я откуда-то сверху застрявшей в нижних раскидистых ветках долговязой Ленке. — Не можешь, так и не хвастай! — Ну, погоди, — неслось снизу, — я тебе дам ТАКУЮ роль в «Золушке», что не захочешь… — А я и так уже не хочу, — смеялась я. — Играй свой спектакль сама, я посмотрю, сколько придет зрителей на тебя одну полюбоваться… Вечером я подстерегла в коридоре Светку: — Свет, давай не будем в «Золушке» играть? — Ну да, — отвечала она, — а Ленка потом мстить будет. Не хочу я с ней ссориться… И на следующий день она пошла на репетицию. Я осталась одна. Сначала бесцельно бродила по комнате в ожидании мамы, которая задерживалась на работе, лежала на оттоманке, листала какие-то старые журналы, слушала пластинки, что-то рисовала в школьной тетради… Но все было не то. — Эй! — вдруг услышала я голос с улицы и выглянула в окно. — Выходи давай! — кричала хорошенькая Людочка из первого подъезда, которой досталась роль крысы, управлявшей золушкиной каретой. — Без тебя ничего не получается! Лена послала тебя позвать. У Золушки ведь было две сестры, а у нас только одна… Нам со Светкой выпало играть двух капризных, все время ссорящихся между собой сестер. В жизни все было также, кроме кровного родства. Еще Светка не любила ужинать. — Светочка, ну съешь хоть один пельменик, — слезно уговаривала ее сидевшая рядом бабушка, — умоляю тебя… Помолчав немного, она вдруг придумывала новый ход: — А давай за каждый пельмень я буду платить тебе десять копеек… — Не хочу! — упорствовала сытая Светка, которая давно уже устала от бабушкиных разносолов и которой, для уменьшения массы тела, не мешало бы поголодать денек-другой. — Сказала — не хочу и не буду! Ни за какие деньги! Дело происходило в общей коммунальной кухне. Мы с мамой сидели у другой стены, за своим узким колченогим столом, и тоже ужинали. Наша трапеза была намного скромнее Светкиной. На столе не было ничего, кроме сковороды с жареной картошкой и двух свежих огурцов, разрезанных пополам и посыпанных крупной солью — так всегда делала мама, и еще наносила на огуречную мякоть несколько надрезов острым кухонным ножом. Это было очень вкусно, но сегодня меня ничего не радовало. — Мам, — шепотом обратилась я к сидящей напротив матери и незаметно кивнула в сторону Светкиного уставленного яствами стола, — а меня б не пришлось уговаривать… — Смотри в свою тарелку, — строго сказала мама. Но мне показалось, что и она б не отказалась от горы дымящихся домашних пельменей, распространявших по всей квартире свой аппетитный запах. Другие соседи, пожилые супруги Мартыновы, тоже часто ужинали на общей кухне. Они не обращали никакого внимания ни на Юлию Кузминичну, ни на Светку, ни на нас с мамой, а жили своей, автономной жизнью. Их взрослая дочь Лариса собиралась замуж и тоже жила своей жизнью, а сын служил в армии и долго не слал писем. — Что-то Валерочка не дает о себе знать, — жаловалась тетя Женя мне, когда я мыла на кухне посуду. — Ты ничего не брала из почтового ящика? — Нет, — честно отвечала я, гремя в раковине тарелками и оглядываясь на взволнованную тетю Женю. — Подождите еще немного, может быть, скоро напишет… И мать дождалась. На следующий день белая ситцевая занавеска в ванной комнате оказалась исписанной карандашом. Это были знаки из азбуки Морзе. Умная Лариса догадалась найти где-то справочник и прочитала зашифрованную фразу: «Я прощаюсь с вами. Валерий» В квартире разразился скандал. Тетя Женя подозревала в написании этого гнусного послания меня. — Я не знаю азбуки Морзе! — оправдывалась я, и, чуть не плача, говорила маме: — Мам, ну это правда не я! Мама заступалась за меня, но ей тоже никто не верил. Бабка Юлька кричала с пеной у рта, что «от этой грубой и распущенной девчонки можно ожидать чего угодно», и она своей благочестивой Светочке отныне запрещает с ней водиться… Теть Женя плакала, дядь Саша при встрече поворачивался ко мне спиной… Молчала только Светка. По ее молчанию я обо всем догадалась. Только не могла понять одного — зачем? Откуда такая изощренность? Впрочем, может быть это была и не Светка, а сама Лариса, которой, по моим наблюдениям, не хватало острых ощущений. Наутро пришло хорошее письмо от Валеры, и все успокоились. Еще через день к Юлии Кузминичне пожаловали подруги, такие же высокомерные и чопорные, как она. В руках одной из них, облаченных в ажурные перчатки, был старинный черный ридикюль с красивым витым замком, а на голове — столь же допотопная маленькая шляпка с вуалью. — Бонжур, — томно сказала она мне, открывшей ей дверь. — Ваша соседка дома? Я промолчала. Дама прошла в конец коридора и скрылась за Светкиной дверью. — А у нас вчера были бабушкины подруги по гимназии, — сказала на следующий день Светка. — Они все говорят по-французски и помнят, как выглядел царь… — Ну и что? — буркнула я. — Лучше б семечки не лузгали, а то шелуха тянется из вашей комнаты по всему коридору… Светка обиделась насмерть. Мы не разговаривали два месяца. Потом коммуналку расселили, и мы с мамой получили другую квартиру. Много позже Светка приехала в родной город — она с семьей бежала из Таджикистана, в котором шла война. Меня она нашла в редакции газеты, увидев на ее страницах знакомую с детства фамилию. Мы встретились и расцеловались. — Узнаешь? — спросила она, протягивая мне какую-то фотографию. На меня смотрела бабушка Юля. Красивая, с коротко остриженными седыми волосами и гордой посадкой головы. Она сидела в кресле, держа в руках тонкую папиросу. — Оказывается, бабуля-то была «бестужевкой», — задумчиво сказала Светка, — ходила в народ… А я не знала! Я давно уже не злилась на подругу и напрочь забыла наши детские ссоры, поэтому искренне посочувствовала ей, недавно потерявшей бабушку, так много сделавшую для нее. Разговор у нас получился по-настоящему задушевный, и мы дружим с тех пор много лет. В тот памятный вечер, уже у себя дома, я вспомнила наш разговор и подумала: в народ надо не «ходить»; с народом надо жить. Вот ведь интересно: одно слово, а как все меняет! Быть может, журналистика и вообще литературный труд именно поэтому стали для меня не случайным выбором? Ведь через слово выправляются порой многие внутренние заморочки! «Назвал — сотворил» — в этой словесной диаде кроется поистине евангельский смысл. Глава 14 О любви седьмого дня Лариса Васильевна поселилась в нашем доме, когда мне было четырнадцать лет. Стояла поздняя осень. Большие каштаны, украшавшие фасад серого «энкавэдэшного» дома, давно уже уронили листву на асфальтированные дорожки, ведущие к подъездам, и какое-то время она лежала плотным покровом, шумно звеня под ногами. И лишь недавно дворники смели ее в большие кучи, и теперь жгли, к великому моему сожалению — я любила терпкий запах каштановых листьев. …В тот день мы со Светкой едва пришли из школы и, еще не успев зайти домой, бродили меж дымящихся листвяных костров, собирая гладкие коричневые плоды и размышляя о том, что с ними делать. И в эту минуту я увидела, как к среднему подъезду подъехала грузовая машина, и люди в рабочей одежде, переговариваясь между собой, стали снимать с нее узлы, ящики и коробки. С трудом опустили на асфальт старинное пианино, и оно, черное, высокое, с узорами на лицевой панели и витыми подсвечниками, стояло под каштаном, придавая этому кусочку двора какой-то неземной вид. Наблюдая за происходящим, я постояла немного, надеясь увидеть хозяев инструмента, но, кроме грузчиков, никого не было. Пока выгружались вещи, незаметно пал туман, наступили сумерки. Гулко хлопали двери подъезда. Я подождала еще и собралась уже идти домой вслед за Светкой, которую давным-давно позвала бабушка, как вдруг услышала: — Барышня, вы меня не проводите? Обернувшись, я увидела высокую старуху с клюкой. Она стояла под другим каштаном, росшим прямо у входа в подъезд. Старуха была одета в черное платье, подол которого опускался почти до земли. Волосы ее были седы, но лежали аккуратной волной, обнажая высокий лоб. — Барышня, это я к вам, к вам обращаюсь! — повторила старуха, указующе махнув в мою сторону своей клюкой… С того самого вечера я стала бывать у Ларисы Васильевны каждое воскресенье. Мы подружились. Это была удивительная женщина. Она говорила по-французски, носила длинные платья и называла меня на «вы». И еще она играла. Негибкие уже, крючковатые пальцы с необычайной легкостью скользили по клавишам, пожелтевшим от времени, и лавина звуков обрушивалась на маленькую комнату, словно раздвигала ее стены, уходя куда-то вверх, в далекие и непостижимые для меня высоты. За окнами быстро темнело, наступала зима, в снежной путанице посверкивали холодные звезды. Потом, возвратившись к себе домой и забравшись под одеяло, я почему-то плакала. Мне было жаль Ларису Васильевну, которая после моего ухода оставалась одна. Я знала, что в ночной тиши громко бьют часы, а Лариса Васильевна сидит в старом кресле и курит. Она курила много, и я подавала ей пепельницу и зажигала спички. О своей прошлой жизни Лариса Васильевна никому не рассказывала. Кто она, откуда, как попала в этот город, в этот дом — оставалось тайной. Хотелось ли мне узнать эту тайну? Конечно. Но я не говорила об этом. Лариса Васильевна учила меня молчать. Не потому, что нечего сказать. Молчать красиво и многозначительно, как молчат лишь тактичные и умные люди. — «Пиковая дама», — с усмешкой говорили про Ларису Васильевну соседи. — Строит из себя… Она не обижалась. — Люди по-своему всегда правы, — говорила она мне. — Смеются? Ну да пусть, Бог их простит… Бог, возможно, и прощал насмешников, а я прощать не хотела. Тот, кто не принимал Ларису Васильевну, для меня переставал существовать. — Чем она тебя так покорила? — удивлялись некоторые. — Любишь ее, будто родную… Я действительно любила Ларису Васильевну — за ее глубокую тайну, за музыку, за умение красиво молчать, за вечера в ее одинокой квартире, после которых приходили слезы. В один из вечеров Лариса Васильевна достала большой альбом в темном кожаном переплете с узорной металлической застежкой. — Взгляните, вот такой я была в вашем возрасте… Я взяла в руки альбом. На плотном картоне с золочеными узорами по углам был наклеен фотоснимок. Юная девушка сидела в большом черном кресле. На резных подлокотниках спокойно лежали ее тонкие руки. Легкое белое платье спускалось складками почти до пола, чуть приоткрывая узкие ступни. Глаза девушки, темные и глубокие, смотрели прямо в объектив. Толстая коса, перетянутая лентой, лежала на плече. В этой фотографии было что-то волнующее и таинственное. Я, затаив дыхание, перевернула страницу. На меня смотрел красивый, серьезный юноша с умными глазами. — Когда-то я сильно страдала из-за него, — сказала Лариса Васильевна, кивая головой на снимок. — Но у нас так ничего и не сложилось. Дело, конечно, прошлое, что теперь вспоминать? И все же — вспоминаю с радостью! Наверное, и вправду душа не стареет. Прошло семьдесят лет, а я все та же… Она улыбнулась. Часы пробили полночь. В окно светила яркая луна, шумел ветер. Я знала, что меня ждут дома, но не могла идти. Мы сидели в полной тишине. — Я тоже люблю одного человека, — вдруг промолвила я, имея ввиду свою тогдашнюю несостоявшуюся любовь — студента-первокурсника, взрослого, красивого и умного Сашку Клепикова, из-за которого пролила море слез, — но он меня не любит… — И меня не любил, — вздохнула Лариса Васильевна, закрывая альбом. — Что же делать? — шепотом спросила я. — Жить! Только жить! Посмотрите, какая луна! А завтра будет такое же удивительное, яркое солнце! У вас, милая, все еще впереди… Лариса Васильевна тяжело встала, медленно подошла к окну, опираясь на свою клюку. Освещенное лунным светом, ее платье показалось мне белым и легким, как на снимке. — И запомните то, что я вам сейчас скажу: что бы в жизни не случилось, не хороните любовь… А теперь — ступайте домой. Я устала, простите… …После этой ночи прошел год. Лариса Васильевна умерла. Ее старое пианино моя мать купила за бесценок у приехавших на похороны дальних родственников, и оно стояло теперь в комнате, монументально темнея на фоне белой стены. Взяла я и старые ноты — на память о зимних вечерах, наполненных высокой музыкой. Лежал среди моих книг и большой кожаный альбом с фотографиями юной Ларочки и ее друга. Помнила я и ту ночь, когда «пиковая дама» на одно мгновение показалась мне ровесницей, и между старостью и молодостью не было никаких различий. Были просто две женщины. И одна передавала другой что-то очень важное — без особых слов, каким-то другим образом. Ведь иногда, чтобы научить, не надо говорить. Надо просто быть. Много позже я задумалась: чем же заслужила Пиковая Дама мое столь долгое незабвение? Наверное, тем, что она относилась ко мне всерьез. Учитывала меня, как Личность, равную себе по достоинству. И наши воскресные встречи стали чем-то очень значимым для меня. Как когда-то в раннем детстве — воскресенья, проведенные в родительском доме. Ведь меня, круглосуточницу, забирали из сада вечером в субботу, и весь следующий день был сплошным праздником. Шесть дней я тосковала, а седьмой был торжеством любви. Вот за эту «любовь седьмого дня» я всю жизнь готова платить по самому дорогому счету. 123 Глава 15 О разрушительности твердых принципов Я всегда была уверена, что Начало — это не просто точка. Это — потенциал. Спрессованное, пока еще не развернутое во времени направление движения. Стратегия, не подкрепленная тактикой. То, что дано, но еще не осознано, как возможность. Я люблю думать о том, как могла бы сложиться моя жизнь, если бы… Если бы, к примеру, я постучала не в эту дверь, а в соседнюю, обратила внимание не на этого человека, а вон на того, произнесла не эти слова, а какие-нибудь иные, которые дали бы толчок совсем другой истории. Но сложилось так, как сложилось. Хотя… Та начальная, стратегически важная точка, содержащая в себе многовариантность, никуда ведь не делась! Она продолжает существовать, напоминая о том, какой я могла бы быть. Но — не стала. Не захотела. Не смогла. Не сочла нужным. Не разглядела, не поняла, вовремя не приняла мер, не сделала шага навстречу. Вот такими — нереализованными, несостоявшимися в действительности, но хранящимися в генетическом коде, как возможность, представляются мне отношения с бабкой по отцу. Она родилась в семье политкаторжан. Да-да, тех самых «левых» эсэров, которые ни за что не хотели мириться с монархическим произволом. И не просто не хотели мириться. В Акатуевской тюрьме все они оказались после того, как были обвинены в терроре. Не игрушечном, выдуманном, а самом настоящем, пахнущем насилием и кровью. Один целился в Великого Князя, другая — в министра юстиции, третья — в генерала, четвертая — в губернатора, пятый — в советника, шестая участвовала в подготовке убийства самого Государя. Исследуя эту ветвь своего генеалогического древа, я всегда думала: мужчина-террорист — это, хоть и мало почтенно, но хотя бы объяснимо. А вот женщина? Моя прабабка сидела в одном остроге с пятьюдесятью подругами-единомышленницами. Милые девушки, дворянки, институтки, благородные девицы с трогательными завитками у висков, с длинными косами вокруг головы, с тонкими пальцами и нежной белой кожей…Кто они? В какой момент своей жизни и зачем пошли в террор? Что заставляло их, слабых и хрупких, идти на жестокое убийство — в упор, не давая жертве опомниться и принять меры к самозащите? Что пряталось в каждой из них под внешней благопристойностью и благообразием? Чего они все боялись в себе? Чего не принимали? От чего открещивались? Зачем совершали то, что совершали? И, что самое главное, не горят ли порой и мои глаза этим мстительным, поистине «левым» — левее некуда! — террористическим блеском? После некоторых размышлений я пришла к выводу, что большинством из них двигала страсть к актерству. Жизнь, как роль — сумбурная, ЧУЖАЯ, но прожитая напоказ, вознагражденная в финале вполне заслуженными, но уж очень двусмысленными аплодисментами. Вот что их привлекало! «Когда опускается занавес перед очарованным зрителем, то он не плачет, — писала в своем дневнике одна из них, под именем, скажем, Незабудка. — Нет, он весь еще полон тем, что было, и продолжает жить им. Так должно быть и со мной. То, что я переживала, стреляя в этого человека, было такое большое и яркое, что оно закрывает собой ту мысль, что я теперь умру и больше ничего не будет…» …Она отложила карандаш и сделала несколько сжимающих и разжимающих движений кистью руки. Здесь, в Акатуевской тюрьме, она писала много и легко. Занималась сразу во всех кружках — истории, языков, литературы, философии, естествознания. Брала в библиотеке книги и конспектировала их — Достоевского, Толстого, Леонида Андреева, Мережковского, Лейбница, Канта, Маркса. Об учении последнего спорили в камере до хрипоты. Большинству ссыльных эсэрок оно казалось узким. — Кто сказал, что социализм обязательно нужен? — кричала Саша Измайлова. — Кто сказал, что надо непременно бороться за интересы трудящихся? Они тогда хотели найти общечеловеческую истину, приемлемую для всех людей без различия классовой принадлежности. «Абсолютную правду, абсолютную справедливость», — так говорила Оля Стуре. Им верилось в скорую победу революции, вышедшей из подполья, хотелось ощутить опьянение этой победой. — Ты не умрешь, Незабудка, — говорил ей Марк, называя ее конспиративным именем. — Не воображай, что станешь второй Перовской. Ты останешься жить… Но она все равно постоянно думала о смерти. Смерть представлялась ей интенсивнейшим мгновением, в котором сфокусируется все пережитое и понятое. Правда, после этого «величайшего» мгновения наступает тьма, небытие — это ей уже не нравилось. Хотя…Что после — не все ли равно? Иногда ей казалось, что этого «после» у нее вообще не будет. Вместе с нею за совершение этого террористического акта был арестован некто Добров. Он носил красивое имя — Евгений, внешность имел соответствующую, был высок и статен, с глубоким, умным взглядом и хорошими манерами. В нем чувствовались образованность и серьезность. Незабудка сразу заметила этого человека, через год после нее прибывшего на Нерчинскую каторгу вместе с тремя эсэрами левого толка. Им даже удалось несколько раз переброситься короткими фразами, из которых стало ясно, что взглядов Евгений Добров придерживается радикальных и неписанный тюремный устав соблюдает строго: не пьет, подобно уголовным, не играет в карты, не заводит порочных знакомств, жизнь ведет почти аскетическую. Этого устава придерживались все политические, проповедовавшие очищение быта ради преображения личности. Они много читали, организовывали лекции на разные темы, дискутировали. И Добров пользовался в этих дискуссиях большим авторитетом. Марк говорил, что есть мнение после возможного освобождения назначить его руководителем лево-эсэрского ядра в Минусинске. Но наступит ли когда-нибудь долгожданная свобода? Никто из нерчинских политкаторжан начала девятисотых годов этого не знал. … Через четыре года Незабудка и Евгений Добров были переведены на вольное поселение и стали жить вместе, как супруги. Вскоре у них родилась дочь. Во время родов Незабудка умерла — не так красиво и ярко, как мечтала, а буднично и скорбно, измученная родовой горячкой. Маленькая Лена осталась с отцом. …Состарившись и пережив самоубийство сына, Елена Евгеньевна время от времени перечитывала дневники и письма своей матери. «Убежденным социалистом и атеистом станет только тот, кто сможет в своей личной жизни провести принцип до конца, со всеми вытекающими отсюда последствиями…» Она все больше и больше приходила к убеждению, что о настоящих последствиях ее родители, пожалуй, тогда всерьез даже не догадывались. А что касается меня… Отголоски смертельно-опасных игр, как переданный родовой мандат, через сто лет настигли и меня, преобразовавшись из шепота философски и эстетически изящных отвлеченных изысков в громовые раскаты опасных и разрушительных, неуправляемых стихий. Эпилог Девочка и Переулок — Я ранена! — плакала Девочка, с мольбой протягивая мне свои худые руки. — Посмотри, как мне больно! Помоги мне! Мы стояли с ней посреди погоста. Мрачная картина простиралась перед нашими глазами. Могильные холмы, темные деревья со зловеще шелестящими кронами, низко нависшее небо в темно-синем мареве быстро плывущих облаков… Девочка отчаянно плакала и просила помощи, а я так же отчаянно соображала, чем могу ей помочь. Мы стояли друг напротив друга. Была глубокая ночь — тот самый предрассветный час, когда еще есть, чего бояться, когда дрожат колени, трепещет в груди заходящееся от ужаса сердце и волосы как-будто шевелятся на голове, как у беспомощного гоголевского Хомы, шепчущего молитву. Но где-то, далеко-далеко, в какой-то точке небесной сферы, а, вернее, всего лишь поблизости от этой точки, едва угадываемый разумом, еще совсем невидимый, приближался рассвет. Я знала, что он наступит, а раненая Девочка — нет. У нее совсем не было опыта наступления обнадеживающих рассветов. В ее маленькой жизни преобладали пока лишь только обида, боль и одиночество. Поэтому я взяла ее за руку и — повела. Как когда-то Жан Вальжан — Козетту. Куда? Этого я еще не знала. Главное — подальше от трактира Тенардье. Наверное, прежде всего мы выйдем к озеру, которое раскинулось сразу за кладбищем. В его водах можно будет обмыть раны, выстирать одежду. Его влагой — утолить жажду. А потом… Потом — посмотрим! Куда-нибудь, да направим свои стопы. Ведь самое важное — и с годами я это поняла! — происходит в Пути. На рассвете мы зайдем в Город — тот, в котором все предназначено для жизни. Он шумит, как Вавилон, но это — не Вавилон. Обычный, среднестатистический Город. Но — со своими особенностями. Например, улицы в нем не всегда ровные и широкие, а иногда — убегающие вниз, к глубокой речной низине. Там, среди зеленых берегов (как в сказке!) течет Река. Вернее — речка. Маленькая, не опасная. Весной она шумит, расширяя свои берега за счет тающего снега. Летом — несет свои воды тихо, сонно, еле слышно поплескивая вокруг причудливо-изогнутых корней старых деревьев, растущих по обе стороны. Через Реку есть Мост. На него можно взойти и с середины смотреть на несущуюся под ногами воду. Для Девочки, пережившей травму, это очень хорошее занятие. А для взрослого — опора, поддержка, свидетельство включенности в общее бытие: до меня было, при мне есть и после меня будет… Перейдя на другую сторону Реки, можно дальше исследовать открывающееся перед путниками пространство. Вот — старинная каменная Лесенка, кривая и неправильно устроенная с точки зрения архитектуры. Но она обязательно и неизменно выводит наверх, к следующим этапам, где тревожно пульсирует ни на секунду не останавливающийся Хронос и где уже «пахнет» цивилизацией. Но это — не пугает: всегда ведь можно вернуться! Перебежать мостик, углубиться в мягкие заросли, послушать птичий гомон, зачерпнуть воды из родника. А еще можно — взять кисти и краски, и, устроившись удобно на одном из зеленых склонов в старом переулке, рисовать то, что знакомо и дорого с ранних лет. И — себя саму на фоне этого пейзажа. Вот — Я. Кокетливо перекинута через плечо все еще по-девичьи полновесная коса. Грима на лице нет, глаза внимательно и умно смотрят перед собой, руки неподвижно лежат на коленях. Весь мой облик свидетельствует о том простом, бесхитростном и неприкрытом факте, что к роду английской королевы (а равно и какой-либо другой) я не имею ну никакого отношения. Зато принадлежность к лево-эсерскому мятежному крылу нет-нет, да и проглядывает в моем далеком от калитинской кротости взоре. Купеческой торгашеской сметливости, положенной мне по роду-племени и способной из воздуха (ну, ладно, ладно, из результатов честного труда!) делать деньги, увы, нет и следа — победила-таки бессребреническая, шестидесятническая доминантная хромосома! Туга-печаль моя выросла на почве строгого «круглосуточного» режима, дерзость пустила корни в безразличной к правам человека коммуналке, лицемерие — в советской идеологизированной школе. Но там же пророс и патриотизм, и умение дружить по-настоящему — однажды и на всю жизнь: ведь то, что так дружили Герцен с Огаревым, не умаляет ценность этой добродетели. С женственностью, правда, не сложилось — не помогли уроки старой пианистки. Да и уж слишком родовое это у нас, наследственное: все женщины нашего рода, как некто от ладана, бежали от домашнего очага, чтобы на каждом сантиметре открывшегося перед ними жизненного пространства усиленно бороться за справедливость. И не имело значения, крестьянками они были или дворянками. Первые, точно как в известном анекдоте, страстно мечтали, чтобы не было богатых, вторые — чтобы не было бедных. Одна бабка была безграмотная, другая — слишком грамотная. Одна ходила в красной косынке, другая — родилась на каторге. Мне же, как наследнице, достался только авантюризм. Его я и кладу на холст… Да, кстати, а как себя чувствует моя юная спутница? Надо же — сидит спокойно и внимает всему, что я делаю. Кто она? Может быть, сонное видение? А, может быть, это я сама и есть? Как часто мы боимся распознать в самих себе этих раненых, измученных одиночеством и страхом маленьких Девочек! Мы не отзываемся на их просьбы о помощи, отворачиваемся от их окровавленных ран, выбираем те дороги, на которых рассчитываем их не встретить. Так и стоят они по обочинам — никем не забранные. Стоят круглосуточно, круглогодично, кругложизненно. Оно и правда — без них легче: нет Девочки — нет проблемы. Но самое-то главное в том и заключено, что Девочка — есть! И мы знаем об этом. Знаем, что она там — в начале всех наших дорог. Я вот свою встретила (увидела во сне?) на погосте, у могилы бабушки. Так и было написано на надгробии — здесь, мол, лежит такая-то и такая-то. И Девочка жаловалась, что получила рану именно в этом месте! Рискну утверждать — она ее унаследовала. Значит, что-то в будущем будет зависеть и от меня? … Как-то раз я прочитала такую историю. Некая гостья, приехавшая отдохнуть на каникулы к своим друзьям, проснулась тихим, солнечным утром, утопая в неге, и вдруг услышала чей-то властный голос, созывающий всех обитателей дома к обеду. На этот резкий голос странным образом отреагировали комнатные собаки. Они зарычали и подбежали… к клетке с попугаем! И тогда хозяин дома с улыбкой объяснил: этот попугай достался ему после смерти деда, и он частенько говорит его голосом, пытаясь по-прежнему руководить жизнью своих домашних… Может быть, у каждого из нас есть такая таинственная птица в дальней комнате? Она «вещает» голосами наших предков, и мы, инстинктивно повинуясь этому зову, спешим выполнить то, что требуется… Вот о чем я думала — и не раз! — на зеленом склоне. А однажды вместо кистей взяла с собой блокнот и ручку. И стала записывать все свои мысли. Напротив, на другой стороне переулка, все еще стоял бабушкин дом. В нем жили теперь совсем другие люди. Там, где раньше благоухала клумба с любимыми бабушкиными флоксами, теперь высился двухэтажный гараж из белого кирпича. Темные евроокна холодно и отчужденно смотрели на всякого, кто имел намерение пересечь границу частной территории. Я такого намерения не имела. Я просто присела на большой круглый пень — прямо напротив наглухо замкнутых ворот. Этот старый, с отполированной поверхностью, еще довольно крепкий, но уже начинающий разрушаться пень был той «деталью интерьера», которая связывала меня с прошлым. Он нисколько не изменился за эти годы. Такой же теплый, если положить на него ладонь. Так же слегка изогнут набок, как покосившийся венский стул с подломленной ножкой — из-за этого уклона мы с Иркой никак не могли усесться поудобнее, все время соскальзывали. Вокруг пня — такая же, как в детстве, темно-зеленая трава с розовыми шариками разбросанного по ней клевера. По обе стороны густо кустится жасмин. Такая же, как раньше, тишина и сонность во всем. Я сидела на этом пне, смотрела на чужие ворота и думала: зачем я здесь? Что мне нужно от этого старого переулка, от этого едва узнаваемого дома, от этого трухлявого пня? Мне хотелось вспомнить те чувства, которые переполняли меня в далекие детские годы. Вспомнить что-то важное, щемящее, вызывающее слезы. Но зачем? Я отметила про себя, что неподалеку от ворот все еще стоит старый каменный колодец. И сад недавно умершей бабушкиной соседки, столетней старушки, кроны которого высились над забором слева, все тот же. И на обветшавшей двери ее наполовину вросшей в землю хибарки, проданной под снос, сохранилась все та же, с детства чем-то завораживающая меня надпись: «Для писемъ». И барвинок у порога по-прежнему стелется ярко-синим ковром… Многое осталось таким же, как прежде. Может быть, это позволяло мне соприкоснуться с той собой, которая была в Начале, и понять, что я, наконец-то, по-настоящему радуюсь этой встрече? Переулок, который я так любила, перестал существовать, превратившись в шумную улицу. Он просто оказался больше не нужен. Но все-таки хорошо, что он был! Ведь переулки не просто что-то соединяют. Они еще обязательно куда-то выводят.